Я назвала свою фамилию секретарше, и она доложила обо мне Суркову. В приемной ждали люди, вернувшиеся из лагерей. Сурков тогда занимался их устройством. На доклад секретарши Сурков пулей вылетел из кабинета. Он кинулся ко мне и спросил, кем я прихожусь Мандельштаму. Узнав, он сказал, что примет меня через несколько дней, так как очень занят, попросту завален работой... Я прекрасно понимала, в чем дело. Прежде чем разговаривать со мной, Сурков должен был выяснить наверху (я не знаю, до каких вершин он доходит), как относиться к Мандельштаму и что говорить вдове.
Ждать мне пришлось около двух недель. Я звонила в Союз, и мне настойчиво повторяли, чтобы я никуда не уезжала и спокойно дождалась встречи. Наконец встречу назначили - и при этом еще на неприемпый день. Это означало, что предстоит большой разговор. Первый вопрос Суркова, где архив и наследство Мандельштама. Он был поражен, узнав, что я все (какое там все! чуть-чуть, немножко) сохранила. Потом он спросил про Ахматову, и я рассказала про Леву и предложила в первую очередь заняться живыми, а потом уже подумать о мертвых. Сурков хотел поговорить о Леве с Ардовым. Зная, что Ахматова не доверяет этому хохмачу (воображаю, что бы он наговорил о Леве! Чтобы понять это, надо прочесть его письмо, адресованное в суд), я предложила Суркову встретиться с Эммой Герштейн. Вторая встреча состоялась на следующий день. В приемной дожидалась целая толпа (функционеров всегда нужно терпеливо ждать). Писательница Барто развлекала ожидающих кокетливыми жалобами на положение женщины: даже очереди ей приходится дожидаться наравне с мужчинами - никаких преимуществ!.. Подкатила машина - это приехал Сурков. Он проследовал в кабинет с криком: 'Сначала дамы...' Дамами неожиданно оказалась не Барто, а мы с Эммой Герштейн. Я сказала Эмме: 'Мы представляем сейчас хорошие фирмы'. В тот момент фирмы Ахматовой и Мандельштама еще не обанкротились. На прощанье Сурков мне сказал: 'Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю все, что могу...' Он опять взял себе две недели сроку, но было ясно, что на верхах царит доброжелательство: Сурков буквально плясал передо мной. Я не привыкла к такому обращению и растаяла.
Первый тур разрешился тем, что я подала заявление о реабилитации, а Сурков при мне - чтобы я услышала, как он разговаривает, когда ему разрешается, - поговорил с Котовым в Гослите и с министром просвещения. На следующий день министр принял меня и повторил своим чиновникам все слова, которые накануне услышал по телефону от Суркова. Они звучали так: 'Он (то есть Мандельштам) попал в мясорубку. Мы его реабилитируем. Она наша переводчица и чиста, как стеклышко...' Эти слова были услышаны не только служащими министерства, но и посетителями министра. Они распространились в одну минуту по всему министерству. Их повторяли как знак и сигнал новой политики. Начальники областных и районных отделов министерства, несомненно, приняли их за образец и стали повторять в соответствующих случаях у себя в кабинетах. Благодаря этому где-нибудь в провинции приняли на работу каких-нибудь несчастных женщин, и сейчас они получают, как и я, пенсию.
В первый и ослепительный тур моих переговоров с Сурковым я усвоила одну вещь: функционер на уровне сенатора не пишет записок, чтобы не оставить вещественного доказательства. Он предпочитает потратить сколько угодно времени (поэтому, может, у них его никогда не хватает), лишь бы провести дело путем телефонных переговоров. Произнесенное слово - просто сотрясение воздуха, пробежит звуковая волна, и не остается никаких следов. Магнитофоны пока ничего не изменили, и произнесенное слово сохраняет летучесть. Его нельзя пришить к делу, как документ, письмо или записку. Воздух сотрясается во всех уголках нашей страны. Функционеры знают по опыту, что инструкции, по которым они действуют, изменчивы и завтра его могут покарать за то, что сегодня считается правильным. Сурков полтора часа прождал разговора с министром, но документа не оставил. Он объяснил мне: 'Нельзя ничего писать - секретарша вдруг возьмет да прочтет...' Секретарша услышала, как и все, каждое произнесенное им, повторенное министром слово, но это был не документ, а сотрясение воздуха.
По распоряжению министра меня направили на работу в те самые Чебоксары, которые только что отвергли мою кандидатуру. Я просилась в какое-нибудь другое место, но мне сказали, что это было бы непедагогично. Я уехала с ощущением новой эпохи и с обещанием Суркова через год предоставить мне комнату в Москве и принять меры к печатанию Мандельштама. Вскоре он назначил комиссию по наследству Мандельштама[527], не считаясь с тем, что по первому делу в реабилитации отказали[528]. Это случилось сразу после событий в Венгрии, и отказ непосредственно связан с ними. Они вызвали испуг, и гайки немножко прикрутились. Сурков было приступил к выполнению обещаний, но эпоха больших надежд кончилась, и мне пришлось наблюдать, как происходит отречение. В таких случаях ничего не говорят прямо, а произносят формулы, выработанные полувековой практикой. Формула состоит не из слов, смысловых знаков, а является примитивным сигналом, свидетельствующим об отступлении. Смысла в ней нет, слово переродилось, мысль искажена и зловонна. Уже многие говорили о мертвых словах ('Дурно пахнут мертвые слова', как сказано у Гумилева), но, общаясь с функционером, я перехватила несколько мертвых формул современного типа. Они опасны, потому что из них становится ясно, что человек отказался от своего основного свойств;) - дара слова и мысли.
Прежде всего Сурков отрекся от Левы Гумилева. Он сказал: 'С Гумилевым дело сложно[529] - он, вероятно, мстил за отца...' Когда-то наверху решили вместе с отцами уничтожать и сыновей, чтобы они не стали мстителями. Отказываясь помочь сыну, у которого убили отца, и издеваясь над матерью, самое простое использовать формулу о мстителях. Я совершенно убеждена, что Сурков ни в каких мстителей не верил, а просто умывал руки. Лева освободился после XX съезда, когда поехали специальные комиссии, выпускавшие лагерников на волю. Остались в лагерях только люди с большими сроками, которые, вероятно, никаких 'преступлений' не совершили, но, испугавшись угроз и пыток, подписали дикие протоколы.
Комнату Сурков мне добыл, и я получила от нее ключ. Мне кажется, что запрет на предоставление комнаты наложил 'некто в штатском', во всяком случае ордера я не получила. Сурков дал мне соответствующее объяснение: 'Они говорят, что вы добровольно уехали из Москвы'. Мне ставилось в вину, что я не подверглась аресту и ссылке (меня просто выгнали из Москвы, объяснив в специальном кабинете милиции, чтобы я убиралась). Формула 'добровольный отъезд' означала отказ в прописке. Окончательное отречение от меня Сурков выразил следующими словами: 'Мне некогда поговорить о вас с товарищами'. Ему некогда до сих пор. Сейчас председатель комиссии по наследству Симонов, но Сурков долго отказывался оформить его. В связи с этим я звонила ему по телефону. Он сказал: 'Мне некогда поговорить об этом с товарищами. Вы думаете, что, кроме Мандельштама, у меня нет никаких дел?..' Я все-таки выставила его из председателей комиссии, хоть она и существует только на бумаге.
Первоначально, когда речь шла о моем жилищном устройстве, а Союз обязан был это сделать, поскольку отобрал нашу квартиру после второго ареста Мандельштама, Сурков хотел поселить меня с Ахматовой. Она работала в Москве (добывала переводы), из Ленинграда ее зимой выгоняли, чтобы она не путалась у Ирины Пуниной под ногами, и всю зиму она слонялась по Москве, переходя от одной красавицы к другой и в каждый дом внося шум, беспорядок и жизнь. Сурков выделил двухкомнатную квартиру, но при мне к нему в кабинет зашел 'некто в штатском' и наложил вето на всю затею. Тут-то я обнаружила, как Сурков может съежиться и потускнеть... Когда мы остались вдвоем, я сказала: 'Ахматова у нас одна. Вам надо поговорить о ней наверху'. (Сукин сын, Мандельштама он не понимал, но Ахматову знал и любил.) Речь шла о том, чтобы добиться для нее чего-то вроде двойной прописки, в Москве и в Ленинграде. И там и здесь у нее было бы по одной комнате. Где в мире это запрещено? Даже у нас есть писатели, имеющие квартиры у себя на родине и в Москве, не говоря уж о дачах.
Сурков сразу нашел ответ на мое предложение. 'Нельзя, - сказал он, слегка заикаясь, - нас могут обвинить в отсутствии чуткости'. Чуткость лучшая добродетель функционера. С Ахматовой чуткости не проявили, раз она осталась неустроенной, но исправить этого нельзя, чтобы не признаться в отсутствии чуткости. Функционер мыслить не умеет. Это совершенно ясно, но он думает, что и другие, с которыми он разговаривает, способны удовлетворяться его формулами. Очевидно, он всех считает себе подобными. Он разучился видеть и слышать собеседника, и все кажутся ему функционерами, живущими теми же мерзкими формулами, что он. (Не в этом ли разгадка фантастических протоколов, которые велись следователями?)
Ахматова сначала согласилась поселиться со мной, но потом раздумала. Ей казалось, что, когда мы вместе, начальство сходит с ума и засылает к нам всех своих стукачей. Вето, наложенное на нашу квартиру, ее не огорчило, но я осталась неустроенной, и это смущало ее. Ей казалось, что виновата во всем она, хотя на самом деле ее вины уж никак не было. Ведь в отдельную комнату меня потом не впустили точно так, как