в квартиру. (А ведь они безмозглые дураки - я бы в жизни не решилась написать ни первую, ни вторую книгу, если бы жила в писательском доме, окруженная стукачами.) Если б работала комиссия по наследству, вышло бы собрание Мандельштама и было сказано хоть полслова правды, я бы не подумала писать. (Не думаю, чтобы мои книги были им полезны и приятны.)
Я работала в Пскове[530], когда Ахматова в порыве раскаяния пригласила к себе Суркова, чтобы поговорить обо мне. Сурков явился с букетом белых роз неслыханной красоты. Ахматовой ничего не пришлось ему объяснять, потому что он говорил обо мне с вдохновением и приплясом. Он твердо обещал немедленно устроить мне прописку и комнату. Ахматова пришла в восторг. Я получила от нее телеграмму в Псков с похвалой Суркову. В тот же день пришла вторая телеграмма - от человека, которого я называю 'некто в штатском'. Он сообщил, что Литфонд перевел мне двести рублей. Ссуда была безвозвратной. Сурков проявил чуткость, свойственную функционеру, - комната и прописка превратились в кучку денег. Я сначала не хотела брать этих денег, но потом вспомнила Женю Левитина, первую ласточку, который однажды по такому же поводу накричал на меня: 'С паршивой собаки хоть шерсти клок!' На эти деньги я купила 'Камень', принадлежавший Каблукову. На полях Каблуков вписал груду стихов Мандельштама. Он трогательно следил за своим молодым другом... Я считаю, что это хорошее употребление денег, выданных грязным учреждением. Прошло немного времени, и Фриде удалось пробить мою прописку. Наклюнулась кооперативная квартира. Симонов обратился в Литфонд с просьбой дать мне взаймы тысячу на покупку квартиры. Он гарантировал возвращение ссуды. Литфонд начисто отказал. Деньгами он не рисковал - их вернул бы Симонов. Отказ носил принципиальный характер. Деньги мне дал Симонов. Половину мне удалось ему вернуть. Вторые пятьсот рублей ему вернут, когда я умру, потому что наследники получат внесенный мной пай. Я очень благодарна Симонову и должна сказать, что и первую половину он взял неохотно.
В период моих сношений с Сурковым у нас был еще ряд любопытных разговоров, характе-ризующих таинственную прослойку, к которой он принадлежит. Когда началась заваруха с 'Доктором Живаго', я вошла в кабинет Суркова сразу после Пастернака. Перед аудиенцией Пастернак очень волновался, думая, что на него навалится куча писателей и разорвет его на части. (Ритуал у них действительно омерзительный. Оксман утверждал, что вызовы и допросы на Лубянке были менее гнусны, чем травля писательской своры.) Я ждала в коридоре, и меня тошнило при мысли, что в кабинете заедают Пастернака. 'К черту у них комнату брать, - думала я, - пусть подавятся...' Я всегда думала о функционерах и писателях, употребляя некрасивые обороты и грубые слова. Но Пастернак вышел от Суркова веселенький - они договорились о телеграмме в Италию, запрещающей печатать книгу. Доволен был и Сурков, потому что добился своего.
Доволен, наверное, был и итальянский издатель, потому что скандал повысил спрос на книгу. (Как они сейчас служат молебны, чтобы меня посадили, и тем самым дали отличный материал для рекламы моей первой книги.)
Веселенький Сурков забыл, что в приемной его ждет толпа посетителей, и увлек меня в разговор о романе. Он дал оценку и стихов Пастернака: ему не нравилось, что 'определение не имеет никаких общих признаков с определяемым'. Примеры, которые Сурков приводил как негодные: 'С усов утеса льющееся пиво'[531] и 'Прибой, как вафли, их печет'[532] (в первом случае речь идет о морской пене, во втором - о волнах). Суркову хотелось, чтобы все писали так же понятно, как Пушкин и Шекспир. Я перевела ему по памяти два-три шекспировских сравнения из любимых мной разговоров миссис Куикли[533], но на него ничто подействовать не могло. Литературные правила твердо засели в его мозгу. 'Моча в норме', - сказала бы Ахматова, то есть средне-писательское понимание поэзии или Пастернак с точки зрения социалистического благоразумия. В разговоре были затронуты и более актуальные вопросы. Сурков заявил, что доктор Живаго не смеет судить о революции. Он был убежден, что Октябрьская революция может обсуждаться только 'победителями', а у прочих и тем более у пострадавших права на суждение нет. Переубедить его было невозможно, и все мои доводы пропали зря. Такова позиция, разделяемая всеми 'победителями' (живыми и мертвыми) и функционерами: слово предоставляегся только тому, кто говорит по бумажке. Остальные пусть заткнутся. В противном случае их постараются заткнуть, то есть посадят. Вторая ступень: каждый обязан, если прикажут, говорить по бумажке. Иначе кувырком в яму. В писательских организациях такая дисциплина была достигнута без всякого труда на самой заре - полстолетия назад Сурков радовался речи Хрущева, но не отдавал себе отчета, что с гробовым молчанием покончено. Он так привык к молчанию и так называемому единомыслию, что искренно считал его единственно возможным и нормальным для общества состоянием.
Получение комнаты совпало со скандалом по поводу Нобелевской премии Пастернаку. Меня потому и вытурили из Москвы, что из-за 'Доктора Живаго' начался зажим. Я успела сказать Суркову, что следовало напечатать роман, а не идти на непристойный скандал. Сурков задумался, а потом сказал, что вроде и так, но 'мы уже сорок лет не даем молодежи такие романы'. Спрашивается: сколько лет молодежи, которая уже сорок (а сейчас - побольше пятидесяти) лет ничего не читает? Не пора ли дать этой 'молодежи' хоть перед смертью что-нибудь прочесть?
Психология 'победителя' и верных слуг - они не хотят отказаться от достижений революции, главное из которых - тщательно подобранная пища: журналы, газеты, книги для 'единомысленного множества', о котором так мечтали в десятых годах.
Однажды, когда я сидела у Суркова, в кабинет ворвалась, чуть не рыдая, секретарша, очень добрая и славная женщина, но, к несчастью, как все преданные секретарши, зараженная начальственными идеями. Ей только что сообщили 'оттуда', что ночью зловредные станции, не признающие нашей цензуры, передавали поклеп на социалистический реализм. Требовалось дать отпор. Сурков даже не спросил, в чем заключался поклеп. 'Отпор' был у него готов заранее. Он распорядился напечатать бумажку о том, что девяносто девять с десятыми (как на выборах) процентов населения поддерживают социалистический реализм и читают только книги, написанные этим методом. Секретарша побежала стучать на машинке, а я спросила Суркова, откуда он взял такую точную цифру. 'По сведеньям библиотек', - не задумываясь ответил Сурков. Из современной литературы в библиотеках выдается только 'социалистический реализм', свой или переводной, так что сведенья Суркова точные. Другой вопрос, сколько процентов населения пользуются библиотеками. Приходится сделать допущение, что в стране со стопроцентной грамотностью библиотеками пользуются девяносто девять с десятыми населения. Сурков верит статистическим данным с искренностью функционера, который знает, зачем функционирует.
Секретарша, когда меня выселяли из Москвы, устроила скандал своему шефу и добилась, чтобы мне дали добавочно двухмесячную прописку. Она получает значительно меньше своего шефа и потому сохранила человечность. На высших ступенях служебной лестницы человеческие черты вроде доброты стираются. Внизу они есть и будут. Пусть не запугивают 'человеком массы'. Он не вполне самостоятельно мыслит, но зато сохраняет человечность, а это главное. Обесчеловечиванье связано с разрядом, чином и пайком. Звали секретаршу Зинаида Капитоновна. Сейчас она, наверное, на пенсии, если только жива. Жизнь секретарши даже в таком мощном заповеднике, как Союз писателей социалистических реалистов, суровая и трудная.
В разговорах Сурков всегда ссылался на таинственную ипостась 'они'. Он говорил: 'Я не знаю, как 'они' на это посмотрят' или: 'Я не знаю, будут ли 'они' печатать Мандельштама'. Я заметила, что 'они' считают, думают, полагают... Однажды я спросила: кто же это 'они'? 'Ведь для меня 'они' это вы'. Он был крайне удивлен - мы так приятно разговаривали, и для него, поэта, вдова погибшего поэта была дамой, которую он однажды принял без очереди. Потом я поняла, что мир состоит из этажей и те, кто выше, называются 'они'. Сурков ходит на один из невысоких этажей, и ему тоже говорят, что надо доложить и выяснить, как 'они' на это посмотрят. Над следующим 'они' перекрытие, а затем снова 'они'. Я нахожусь внизу, еще ниже Зинаиды Капитоновны, и для меня ее шеф - олицетворение таинственного 'они'. У Суркова не те 'они', что у человека, именуемого 'некто в штатском'. О мнении других 'они' Сурков узнает от 'некто в штатском'. Кругом 'они', и Сурков мечется, улещивая писателей, ведя классовую борьбу и вымаливая у тех, кто 'они', кое-какие подачки для своих подопечных. В классовой борьбе он должен сохранять кадры. Один писатель на семью из трех (жена и сын) потребовал квартиру в четыре комнаты. Сурков не мог ему отказать: 'Иначе он может скатиться в контрреволюцию'. Сурков рассказал мне этот прискорбный случай и пожаловался, как трудно управлять литературой и стоять у кормила. Четырехкомнатные квартиры предоставляются только тузам. Человек часто причисляет себя к тузам раньше, чем 'они' его заметили.