родимых пятен своей эпохи. Но в роли искусителей и соблазнителей выступали главным образом Брюсов и Вячеслав Иванов: культ художника и культ искусства. Блок выписывает тезис доклада Вячеслава Иванова[67]: 'Ты свободен - божественность, все позволено, дерзай...' Достоевский отдал жизнь, чтобы наглядно раскрыть последствия тезиса 'все позволено', но его не услышали. Вячеслав Иванов усмотрел в Достоевском 'дионисийское начало' и решился произнести самые запретные слова...

Три акмеиста начисто отказались от какого бы то ни было пересмотра христианства. Христианство Гумилева и Ахматовой было традиционным и церковным, у Мандельштама оно лежало в основе миропонимания, но носило скорее философский, чем бытовой характер. Поэзию Мандельштам считал священной, но в применении к себе только 'простой песенкой о глиняных обидах'. В теурги он не просился. Это было не для него...

Вячеслав Иванов провозгласил теургическое искусство и, приглашая идти a realibus ad realiora, надеялся с помощью символов познать иной мир. Близкий к символистам Бердяев определил, как они понимали символ: 'Иной мир доступен искусству только в символистическом отображении'. Для Бердяева символ - связь двух миров[68], мост между ними. Для христианина связь эмпирического мира с высшим осуществляется не через символ, да еще найденный художником, а через откровение, таинства, благодать и - главное: через явление Христа. Христос не символ, а символом является крест, на котором Он был распят.

Для трех акмеистов теории старших, называвших себя символистами, звучали кощунством. Гумилев и Мандельштам сходятся в отказе познавать непознаваемое[69]. Гумилев говорит, что непознаваемое по самой сути своей не может быть познано, а Мандельштам, провозглашая закон тождества, видимо, считал, что познание скрытого от нас возможно только через явленное. Он обвинял символистов в том, что они 'плохие домоседы' и не ценят этот мир, 'Богом данный дворец'. Я не думаю, чтобы он разделял философию тождества Шеллинга с его развертыванием (или развитием) абсолюта в природе и в истории. Говоря о законе тождества (А=А), Мандельштам скорее напоминал о том, что всякий символ должен иметь твердо установленное значение, а не изобретаться произвольно - от случая к случаю. В одной из статей он говорит: 'Журдень открыл на старости лет, что он говорил всю жизнь прозой. Русские символисты открыли такую же прозу: изначальную образную природу слова'. В другой статье была фраза про Андрея Белого[70] - по поводу его 'Магии слов', - что, открыв образную природу слова, он так удивился, что не знает, что с ней делать (статья напечатана в 22 году в Харькове). Мандельштам прекрасно знал, что 'человек - символистическое животное' (кто это сказал?)[71], но возражал только против спекуляции метафорами и символами и против болезни века - принципиального новаторства. Он отстаивал связь времен и ту образность, метафоричность и символику, которая присуща, а не навязана слову, исторически в нем закрепилась. Болезнь новаторства всегда приводит к произволу и спекуляции. Ставка на чистое изобретательство неизбежно ведет к отказу от богатств, накопленных человечеством, то есть грозит роковыми последствиями.

Общее филологическое невежество нелепо поняло следующее высказывание Мандельштама: 'Слово - Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело'. Это было принято как декларация об отказе от постоянного смыслового значения слова, сближающая Мандельштама с футуристами. Между тем речь идет только о соотношении вещи и слова и об изменчивости значения слов, ясных для каждого элементарно грамотного языковеда. И сейчас еще бодрые молодые люди изучают язык Крученых и словотворчество футуристов, надеясь, что каждое придуманное и выращенное в колбе сочетание звуков (их труднопроизносимость считается дополнительным достоинством) обогащает язык и расширяет смысловое содержание человеческой речи. Мышленье Мандельштама всегда было историческим, и потому он не мог пойти ни по пути изобретательства символов, ни по пути так называемого корнесловия, в котором корни слов как угодно слепливались друг с другом и со служебными элементами, ни тем более по пути фонетических забав несчастных и невежественных фантастов... Все это считалось изобретательством и развлекало праздных людей...

Акмеисты отказались от культа поэта и 'дерзающего', которому 'все позволено', хотя 'сильный человек' Городецкого и отчасти Гумилева унаследован от символистов. Сила и смелость представлялись Гумилеву в форме воинской доблести (воин и путешественник). Мандельштам мог понять только твердость того, кто отстаивает свою веру. В трудные годы он не случайно вспомнил четверостишие, не вошедшее в 'Камень', и напечатал его в 'Стихотворениях': 'Здесь я стою - я не могу иначе' [72]. В статье 'О природе слова' он писал: 'Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен тем, что человек тверже всего остального в мире'. В 1922 году, когда он написал эти слова, все кругом говорили о твердой власти, но никто не помышлял, что и человек несет ответственность за все происходящее в мире. Каждый был рад снять с себя ответственность даже за свои собственные поступки. Слова Мандельштама прозвучали бы диссонансом, если бы хоть кто-нибудь их услышал, но я уверена, что их не услышал никто, кроме разве Ахматовой. Она плакальщица. Для нее и мученик за веру, и воин - жертвы, которых она оплакивает.

'Красивый, двадцатидвухлетний', как и красивые полубоги сказок Хлебникова, гораздо ближе к дерзающему человеку символистов, чем 'твердый человек' Мандельштама. В молодости я, наверное, смеялась над твердым человеком и просто измывалась над словами: 'Нам только в битвах выпадает жребий', потому что представляла себе 'битву' по-эйзенштейновски: рыхлые рыцари размахивают картонными мечами. Мандельштам не умел вычистить винтовку, питал органическое отвращение к огнестрельному оружию и никогда не ходил в военной форме. Могла ли я себе представить, что на таком мирном поприще, как поэзия, разыгрываются настоящие, не липовые, как у Эйзенштейна, битвы с кровавым исходом?

Хорошо, что Мандельштам не обижался и не ждал фимиама от собственной жены. Сильные люди героической эпохи требовали восхвалений от женщин. Они компенсировали их за все унижения, которым они подвергались в общественной жизни. Мандельштам в этом не нуждался, и причина мне ясна. Юное содружество акмеистов, настоящее 'мы' Мандельштама, помогло ему ощутить свое 'я', отнюдь не индивидуалистическое и не нуждающееся в самоутверждении.

Пятеро[73]

Крошечные объединения художников или молодых литераторов с их нелепыми манифестами, с дурацким шумом, который они поднимают и слышат только сами, вероятно, один из лучших способов становления, а может, даже единственный. В мире, всегда враждебном новому голосу, необходим дружеский глаз и слух, хорошая насмешка, живой спор. В одиночку увидеть огонек и пойти к нему гораздо труднее, чем со спутниками и друзьями. Можно считать оправданием всей тысячи группок, если хоть в одной из них хоть один человек найдет себя и нужное слово. Что же касается до враждебности большого мира, то она только полезна художнику, потому что он учится преодолевать сопротивление. Гораздо хуже любимчикам. Преодолеть соблазн всеобщей ласки гораздо труднее, чем плыть против течения. Я, разумеется, говорю о нормальных условиях, когда 'враждебный мир' только отругивается или не замечает художника, а не пользуется карательным аппаратом для его перевоспитания. У Мандельштама была хорошая юность, и она дала ему силы на всю жизнь. Он получил закал в содружестве акмеистов и в первом 'Цехе поэтов'.

В годовщину гибели Гумилева в 28 году Мандельштам написал из Крыма Ахматовой письмо, которое она привела в своих 'Листках из дневника' (оно сохранилось в копии, сделанной Лукницким). Он пишет: 'Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется'. Я могу подтвердить, что Мандельштам постоянно вспоминал высказывания Гумилева о том или другом стихотворении или примеривал, как бы он отозвался о новых стихах, которых уже нельзя было ему прочесть. Он особенно любил повторять похвалу Гумилева: 'Это очень хорошие стихи, Осип, но когда они будут закончены, в них не останется ни одного из теперешних слов...' И еще - по поводу дружбы с Георгием Ивановым, когда Мандельштам еще не понимал некоторых особенностей 'жоржиков' (выражение Ахматовой): 'Осип, прекрати, это не для тебя...'

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату