По статьям Гумилева, вероятно, трудно судить о его понимании поэзии и поэтическом слухе. И Мандельштам говорил, что в разговорах он был гораздо сильнее, чем в статьях [p1]. С Мандельштамом Гумилев разговаривал иначе, чем с Ахматовой. Все замечания Гумилева о стихах Мандельштама (чаще всего в форме шутки) относились к частностям, к какой-нибудь неточности эпитета или сравнения. На Ахматову он пробовал влиять, прививая ей свое отношение к поэзии. Я сужу об этом по ее рассказам, один из которых сейчас приведу...
Ахматова рассказывала, как она сидела у окна, расчесывая косу, читала только что вышедшую книжку Анненского и вдруг поняла, что ей нужно делать. Гумилев был тогда в Абиссинии[74]. Когда он приехал, у нее уже накопилась кучка стихов, которые вошли потом в 'Вечер'. Гумилев удивился стихам. До этого он все придумывал занятие для жены: 'Ты бы, Аничка, пошла в балет - ты ведь стройная...' Стихи он принял всерьез и уговаривал Ахматову писать баллады. Ему казалось, что выход из тупика, в который завели символисты, - в сюжетной поэзии. Мне думается, что в этом совете есть еще нечто от Брюсова. Может, есть и элемент завлекания читателя, как и в отказе полным голосом говорить в статьях. Их построение - дань читательскому равнодушию и невежеству. А самый принцип 'завлекательства' - наследство символистов, профессиональных 'ловцов душ'.
Стихи вроде 'Сероглазого короля' (а в какой-то степени и вся новеллистичность стихов Ахматовой) - дань балладной теории, но добился Гумилев 'баллады' только от Одоевцевой, которая сочинила что-то про могильщиков и кота (Мандельштам говорил, что Гумилев обрадовался 'балладе', и именно на этом держались его отношения с Одоевцевой, которая так ловко их расписала). Учительский темперамент Гумилева понукал его окружать себя учениками. Ко второму и третьему цеху (он назывался, кажется, 'Звучащая раковина') ни Мандельштам, ни Ахматова не имели уже никакого отношения. Они всегда это подчеркивали: 'Затея Гумилева... Мы здесь ни при чем...' В последний период жизни Гумилев возился с Оцупом, Рождественским и Нельдихеном. Из них Всеволод Рождественский активно отрекся от Гумилева и усердно подчеркивал свое ученичество у Блока. В последней книжке, мне сказали, он сообщил, что его 'старшим товарищем' был Мандельштам. Это такое же вранье, как ученичество у Блока и акмеистические речи Мандельштама в мемуарах. Хорошо, что Мандельштам в противоположность Гумилеву не нуждался в учениках и не переносил подражателей. Этого сброда вокруг него не водилось.
Мне думается, что психологическим толчком к разрыву Гумилева с символистами была его потребность в учительской деятельности. При символистах он сам состоял в учениках, между тем популярность его росла, книги раскупались, выступления пользовались неизменным успехом, девушки висели гирляндами (слова Ахматовой!)... Я не свидетельница тех лет, и это мое мнение, не подкрепленное ничьим авторитетом. Но популярность Гумилева я сама видела. Она продолжалась все двадцатые годы, а в тридцатые спустилась в периферийные читательские круги и стала еще шире. Даже и я отдала ему дань и не сразу поняла, почему Мандельштам равнодушен к 'Трамваю' (баллада!) и особенно к 'Слову'. Эпиграфом к статье 'О природе слова' строчки из гумилевского стихотворения поставили издатели, а не автор. Но строчку: 'дурно пахнут мертвые слова' Мандельштам любил и часто повторял. И в 'Восьмистишиях' есть реминисценции из Гумилева. Мандельштаму нравились куски из 'Звездного ужаса' ('Что за жертва с теменем долбленым'), а в одном из них он не узнал перифразу из Библии ('страх, петля и яма'). Как и при всяком чтении поэтов, Мандельштам искал у Гумилева удач. Такой удачей он считал 'На Венере, ах, на Венере...'. Артур Лурье, пожалуй, слишком решителен, когда говорит, что Мандельштам не мог скрыть скуки, слушая Гумилева. Вопрос в том, что он слушал. 'Из логова змиева, из города Киева' превратилось в 'Киев-Вий' в одном из последних стихотворений Мандельштама...
Нарбут и Зенкевич находились под полным обаянием Гумилева. Все теории и мысли Гумилева были для них каноном, но вряд ли они их понимали. Они присоединились к акмеизму, потому что поняли его как бунт земного против зова ввысь, как утверждение плоти и отказ от духовности. Оба они принадлежали к породе людей, которая выше всего ставит юность, акмеизм же для них был молодостью и цветением. Они сияли, когда видели Мандельштама, а Зенкевич и сейчас только и делает, что рассказывает про начало десятых годов в Петербурге и выкапывает из недр памяти забавные приключения и веселые истории. Как, например, Мандельштам смеялся, когда они не вовремя пришли к одному из участников 'Цеха' (к Георгию Иванову) и попали на скандал между ним и его покровителем. 'Мы, акмеисты, этим никогда не занимались', - твердит восьмидесятилетний Зенкевич и хохочет, вспоминая молодость. Поэзия играет третьестепенную, а может, и никакую роль в его рассказах, добродушных и милых, а позу Ахматовой у камина он запомнил навсегда, как и 'шалости' Георгия Иванова, своеобразным способом добывавшего деньги на легкую жизнь и кукольные костюмчики. Повествуя о приключениях этого героя, Зенкевич тут же отмежевывается, напоминая, что Георгий Иванов только член 'Цеха', не больше... Я когда-то читала заветную повестушку Зенкевича[75], написанную после гибели Гумилева. В ней, кажется, легкая романтическая даль и горестное прощание с юностью. Факты он обходит - ему они не нужны. Он хранит рукопись под спудом и никому ее не показывает. Зенкевич жил в современности, совершенно оторванной от прошлого. Современности он боится и умело к ней приспособляется, а о прошлом мечтает. Крошечный архив с автографами покойников - главная дань прошлому.
Акмеизм был для Зенкевича и западничеством, которое облегчило ему переход на переводы, а это единственный способ существования для литератора, не способного сочинять казенную беллетристику. Пока Нарбут состоял в начальниках, он держал Зенкевича при себе и здорово третировал, но Зенкевич отлично с ним уживался, потому что в диком чужом мире хорошо притулиться около своего человечка. Больше всего он боится чужих. После ареста Мандельштама в 38 году он встретил меня на улице и напал за то, что я пускала в дом 'чужих'. Чужими оказались биологи во главе с Кузиным. Они тоже гневались на меня, считая, что Кузин попал в переплет оттого, что встречался у нас с подозрительными людьми вроде Зенкевича. В одном и Зенкевич и биологи правы: в такие эпохи, как наша, следует вырыть яму в лесу, как рекомендует Зощенко[76], и завыть зверем. Впрочем, Кафка предусмотрел этот метод[77] и доказал, что хозяйственного крота все же вытравят из отличной норы, на рытье которой он потратил столько сил... Кузин же был на примете у любимого учреждения задолго до встречи с нами. Его непрерывно таскали, потому что он отказался стукачить. Сейчас он вполне благополучный старик и любит только Гёте. Все мы принадлежали к кругу, который походя уничтожался. Удивительно не то, что многие из нас побывали или погибли в лагерях, а то, что кое-кто уцелел. Осторожность не помогала. Помогала только случайность.
Итак, Зенкевич доживает жизнь, вспоминая, рассказывая и вновь переживая легкий хмель десятых годов. По-своему он остался верен юношескому содружеству. В страшные годы он молчал и выбирал утешительные занятия, чтобы хоть немного позабыться. В 37-38 годах он пристрастился к верховой езде и получил разрешение два раза в неделю с часок упражняться в манеже. Один из самых его горестных рассказов, переданный мне его слушательницами, касается именно этой страстишки и этих лет. Перед отъездом в Саматиху, где его ждали арест и гибель, Мандельштам зашел со мной к Зенкевичу. Мишенька спешил в манеж и убежал, даже не насмотревшись на Мандельштама в последний раз, как он теперь жалуется. Ведь он мог пропустить занятия в манеже, но ему просто не пришло в голову, что он больше никогда не увидит Мандельштама... Если б он только знал!.. Мишенька обладает такой природной наивностью, вернее, невинностью, что ничего похожего на помощь мы от него не ждали никогда. В тот последний раз, я помню, Мандельштам уговаривал жену Зенкевича стащить для него одну из Мишенькиных рубашек. Она не решилась: Мишенька слишком хорошо знал счет и был строг насчет имущества. В совсем недавние годы мне пришлось позвонить Зенкевичу, чтобы что-то узнать. Я попала на жену. Она жаловалась, что к ним приходил Дувакин записывать болтовню Мишеньки. По ее мнению, он не смел показываться в порядочных домах, раз Синявский, каторжник, был его учеником. В страшные годы она была гораздо смелее, но с возрастом стала настоящей советской женщиной. Не понимаю только, как она решилась излагать свои жалобы по телефону. У нас это не принято.
Зенкевич - единственный из акмеистов, кроме 'лишнего', которого пощадила судьба. Я рада, что он не разделил общей участи. По-моему, он никогда в жизни не совершил ничего плохого и на зло не способен. Вялый, добродушный, мягкий, никакой, Мишенька Зенкевич твердо знает, что только неосторожность приводила людей к гибели, но даже не догадывается, что и сам бывал неосторожен, собирая автографы и вздыхая в одиночестве по погибшим друзьям, - ведь даже стены могли подслушать его вздохи... Его счастье, что этого не случилось. В последние годы он часто навещал Ахматову и даже раз принес ей цветочек. Он утешал ее своими рассказами, и она уговаривала меня узнать у Мишеньки все про 'Цех' и акмеизм, а затем