продиктованный сверху, а совершенный по собственной инициативе. Этот подвиг свидетельствует, что литература вполне закономерно стала тем, что она есть. С первых дней в ней обнаружились качества, которые расцвели пышным цветом и сейчас видны каждому. Начав свой подвиг с Гумилева и Хлебникова, писатели продолжали славный путь до сегодняшнего дня. Нельзя все сваливать на начальство. Оно сидит высоко и не видит, как внизу шевелятся человечки. К нему приходят осведомители, доносчики, челобитчики, делегации и советчики, и это называется 'инициативой снизу'. Так осуществляется связь верхов с низами. Выгоняя очередного человека из Союза писателей, отправляя кого-нибудь в лагерь, в тюрьму или на расстрел, добрые писатели делают вид, что они ни при чем, а только с горечью выполняли приказ начальства. А ведь если подумать - каково общество, таково и начальство. Прошу это помнить и поменьше вздыхать и улыбаться. Каждый вздох и каждая улыбка представляются мне непристойностью.

Великое счастье, если у господствующего течения есть возможность только снижать категорию пайка, вычеркивать брюки из просимых предметов или хвастаться коллекцией ковров. Хуже, если оно получает право отправлять противников в газовые камеры. Для Брюсова категория пайка была оценочным суждением и чем-то вроде мистификаций Волошина. Горький, вычеркивая брюки, совершал высокий суд с полным сознанием своей правоты и правопорядка. Не случайно, что именно он опоздал позвонить или поехать в Москву, когда речь шла о жизни Гумилева. Так начиналась новая эпоха, в которой я прожила жизнь. Хорошо, что эстафета перешла от Горького в руки мелких чиновников, которые с трудом скребут пером по бумаге. В этом я вижу некоторый просвет.

Бердяев же честно защищал милого молодого человека Благого от нахалов - Хлебникова и Мандельштама. Я отнюдь не советую отнимать комнату у Благого, чтобы передать ее Хлебникову, но только ратую за напряженное внимание к каждой мелочи, к жизни с ее неприглядной суетой, ко всякой нужде и потребности любого человека - даже если он поэт. Надо уважать жизнь во всех ее маловозвышенных и неинтересных проявлениях, иначе обязательно попадешь впросак. Мне вспоминается сестра Ленина, которая настояла, чтобы Мандельштаму не дали вторую комнату в трущобном флигеле Дома Герцена (дело происходило в начале тридцатых годов), но предоставили ее некрему Рудерману. У нее был один довод, который она произносила с убежденностью старой подпольщицы: 'Нехорошо, если у одного писателя две комнаты, а у другого ни одной'. Она, бедная, оторвалась от жизни и понятия не имела, у кого сколько комнат. Зато у нее были принципы. Согласно этим принципам она забыла посчитать, сколько комнат у нее, и тем самым подготовила решение о борьбе с уравниловкой. Ведь в новом мире каждый получает по заслугам. У меня сейчас случайно оказалась однокомнатная квартира, которую я получила не по заслугам. Я мечтаю дожить в ней до самой смерти, пользуясь уборной и ванной. Удастся ли это мне, я не знаю. Очень бы хотелось, чтобы удалось...

У большинства моих современников такой роскоши и сейчас нет, потому что они не заслужили... Мне хотелось бы, чтобы такое давалось не по заслугам. Ведь я знаю, что Мандельштам и Хлебников получили по заслугам, и мне больно вспоминать их участь. Кто высчитывает эти заслуги?

'Мы' Мандельштама - это те люди, заочный разговор с которыми продолжался всю жизнь. Их было трое, но кроме троих - вся мировая поэзия, не знающая разделения ни в пространстве, ни во времени. Неважно, какое место займет поэт в мировой поэзии, хотя бы самое крохотное. Самое маленькое местечко в поэзии, одна-две удачи, одно сказанное слово, один стишок, дает право на братство, на вхождение в 'мы', на участие в пире. Я твердо знаю, что в председатели земного шара[119] ни один поэт не метил и самый титул лишь шутка одного из самых наивных среди них, бездомного странника, которого обласкала старуха дворничиха в Доме Герцена. Пропуском в поэзию служит вера в ее священный характер и чувство ответственности за все, что совершается в мире. Хлебников, который не слышал обращенных к нему слов, кроме приглашения прийти на следующий день в то же время к обеду, написал рассказ про зайца[120], которого пристрелил человек с ружьем. А ведь заяц, увидав его, подумал, что впервые видит настоящего человека, и потому не бросился бежать. Еще Хлебников написал стихи про чрезвычайку[121] ('словно чайка') и про дурачка, хваставшегося способностью совершать подвиги[122] и убийства, но, как выяснилось, вымазавшего свою шашку не кровью, а красной краской. Как будто оторванный от мира Хлебников видел преступления эпохи и с ужасом от них отвернулся. Разве это не пропуск в поэзию?

Поэт всегда благодарен тем, кто своим опытом помог становлению его стихов, когда он приступал к работе над словом. Эта благодарность служит пропуском в поэзию. Я не верю молодым бунтарям, отрекавшимся от Пушкина. Они просто хорохорились, стыдясь своей любви к первому поэту. Пусть им простится их юношеская заносчивость, за которую они, наверное, сами же расплатились.

Поэт еще отличается острым сознанием своей греховности, и это особенно важно в двадцатом веке, который отменил само понятие греха. Этому дал пример первый поэт, повторивший молитву[123], которая 'падшего крепит неведомою силой'. Ахматова говорила о 'грехе и немощи' своей, Мандельштам единственной своей заслугой считал, что он 'крови горячей не пролил', Хлебников, сказочник, мечтавший о 'девах', которые окружают полубога, знал, что он 'проснется, в землю втоптан[124], пыльным черепом тоскуя'. Я верю, что им простятся их грехи и люди вспомнят в нужный час хотя бы строчку, хотя бы слово, которые они нашли и сказали. А я живу жалостью к каждому из них, такой смертной, что она дает мне силы жить[p4].

Чад небытия

В Москве мы останавливались, в Москву приезжали, в Москве жили, в Петербург только 'возвращались'. Это был родной город Мандельштама любимый, насквозь знакомый, но из которого нельзя не бежать. 'Городолюбие, городострастие, городоненавистничество', названные в 'Разговоре о Данте', это чувство, испытанное Мандельштамом на собственном опыте. Петербург постоянная тема Мандельштама. О нем 'Шум времени', 'Египетская марка', много стихов из 'Камня', почти все 'Тристии' и несколько стихотворений тридцатых годов. В строчках 'И каналов узкие пеналы подо льдом еще черней' - почти ностальгическая боль. И Петербургу Мандельштам завещал свою тень: 'Так гранит зернистый тот тень моя грызет очами, видит ночью ряд колод, днем казавшихся домами...' От Петербурга Мандельштам искал спасения на юге, но снова возвращался и снова бежал. Петербург - боль Мандельштама, его стихи и его немота. Кто выдумал, что это я не любила Петербурга и рвалась в Москву, потому что там жил мой любимый брат?.. Сентиментальная версия нашей жизни... Я никогда не имела на Мандельштама ни малейшего влияния, и он скорее бросил бы меня, чем свой город. Бросил он его задолго до меня, а потом повторно бросал и дал точное объяснение: 'В Петербурге жить - словно спать в гробу...' Хотела б я знать, при чем здесь мой брат, с которым я действительно всегда дружила... В 'буддийской Москве', в 'непотребной столице' Мандельштам жил охотно и даже научился находить в ней прелесть - в ее раскинутости, разбросанности, буддийской остановленности, тысячелетней внеисторичности и даже в том, что она не переставала грозить ему из-за угла. Жить под наведенным дулом гораздо легче, чем в некрополе с его пришлым, много раз сменявшимся населением, всегда мертвым, но равномерно двигающимся по улицам, и, наконец, самым страшным в стране террором, остекленившим и так мертвые глаза горожан. В Петербурге Мандельштам не дожил бы до тридцать восьмого года. Он только тем и спасся, что 'убежал к нереидам на Черное море'. Впрочем, черноморские нереиды так же плохо спасали людей, как и балтийские. Спасала только случайность.

Мандельштам рано почувствовал конец Петербурга и всего петербургского периода русской истории. Во время июльской демонстрации он служил в 'Союзе городов' и вышел со своими сослуживцами на балкон. Он говорил им о конце культуры и о том, как организована партия, устроившая демонстрацию ('перевернутая церковь' или нечто близкое к этому). Он заметил, что 'сослуживцы' слушают его неприязненно, и лишь потом узнал, что оба они цекисты и лишь до поры до времени отсиживаются в 'Союзе городов', выжидая, пока пробьет их час. Он называл мне их имена. Один, кажется, был Зиновьев, другой - Каменев. Балконный разговор 'по душам' навсегда определил отношение 'сослуживцев' к Мандельштаму, особенно Зиновьева. Мы это остро чувствовали, когда жили в середине двадцатых годов в Ленинграде.

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату