взрыв философского пессимизма, который охватил весь Запад после второй мировой войны. Говорят, он исчерпывается, но у нас, искусственно задержанный, он подтачивает силы и так измученных людей. Но пессимизм, хоть я и назвала его бесплодным, все же лучше, чем чудовищная, слепая и злобная вера в спасителей человечества, от которых нас-то спасает только таинственный закон самоуничтожения зла. Проклятая вера в 'ничто' все же еще гнездится в чьих-то незрелых умах, о чем свидетельствуют портреты, которые вывешиваются в некоторых злосчастных западных университетах. Подлым душонкам захотелось погулять на воле: убийство тысячи-другой простых людей подарит каждого из них ощущением силы, которым так любят обзаводиться ничтожные духом. Они твердо знают, что палач всегда сильнее жертвы. Палач даже презирает свою жертву, потому что у нее испуганные глаза и брюки держатся не на ремне, а на честном слове, а потому сползают. Сытая скотина охотно морит голодом свою жертву, потому что голод снижает сопротивляемость. Зато когда по закону самоуничтожения зла бывшие соратники приступают к уничтожению своих, то есть тех самых, которые допрашивали, били, убивали или санкционировали 'ради пользы дела' убийство 'чужих', вчерашние 'свои' вопят от удивления, рвутся доказать свою кристальную чистоту и рассыпаются на куски.

Всюду портреты и чувство надвигающегося конца. Люди ощущают его всеми порами и клетками души и тела. Один философ с неумеренно гениальными прозрениями[128] публично заявил, что эсхатологические настроения - участь погибающих классов. Тот же философ доказал, что классовый подход - самый научный и точный. Остается вопрос: кто же погибающий класс в нашей стране, охваченной острой тоской и мучительным предчувствием конца?

Молодой левит[129]

Первый приступ эсхатологических предчувствий начался у Мандельштама в период становления 'Тристий'. Тема развивается медленно. Я вижу ее истоки в стихотворении шестнадцатого года, где говорится: 'В Петрополе прозрачном мы умрем... Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, и каждый час нам смертная година'. Здесь речь идет о собственной смерти вместе со всеми, кого он называл 'мы'. Петербург ощущается как город смерти, где жизнь есть только ожидание конца. В ноябре семнадцатого года написано стихотворение, посвященное Карташеву[130], про молодого левита, предрекавшего гибель Иерусалима, а ранней весной восемнадцатого года жалобная песенка о гибели Петербурга: 'Прозрачная звезда, блуждающий огонь, твой брат, Петрополь, умирает...' Стихотворение про молодого левита принадлежит к числу немногочисленных, но всегда глубоких вещей, в которых затрагивается иудейская тема. Погибающий Петербург, конец петербургского периода русской истории, вызывает в памяти гибель Иерусалима. Гибель обоих городов тождественна: современный город погибает за тот же грех, что и древний. Петербург не Вавилон - мировая блудница пророческих прозрений, а именно Иерусалим. Вавилон, языческий город, погряз в роскоши и в блуде. Петербург, как и Иерусалим, отвечает за другой, более глубокий грех, и об этом говорит вся образная система стихотворения. Проза, как всегда, служит комментарием к стихам, раскрывает мысли и состояние Мандельштама, вызвавшие те или иные стихи. Я имею в виду статью-доклад на смерть Скрябина, прочитанный в религиозно-философском обществе, где Мандельштаму случалось встречаться с Карташевым.

Рукопись статьи Мандельштам отдал Каблукову. Вернувшись из Грузии после второй поездки (со мной), он узнал, что Каблуков умер, а его архив передан в Публичную библиотеку: наследников у Каблукова, кажется, не было. Несколько раз Мандельштам обращался в библиотеку, чтобы найти статью, но она пропала. Потеря очень его огорчала. 'Мне не везет, - говорил он, - это основная моя статья'. В 23 году заболел отец Мандельштама[131]. Он лежал в больнице, а мы без него отвезли вещи к сыну, Евгению Эмильевичу. Старик уже не мог жить один. Я была против перевозки к черствому и недоброму младшему сыну, и будущее показало, что я была права, - он отвратительно относился к старику. Но тогда он настаивал, и это было самым легким выходом. Оставалось только перетащить барахло.

Я разбирала сундуки старика. Между грудами рухляди, обесцененных и аннулированных денег, керенок и царских рублей, заплесневевших корок хлеба, ржавых ножей, тюлевых занавесок и обрывков пыльных бархатных скатертей я нашла кучку бумаг, исписанных знакомым почерком. Там были стихи раннего периода, записанные, вероятно, когда собирался 'Камень', еще кое-что и разрозненные страницы статьи о Скрябине. Мандельштам обрадовался, просмотрел все странички, сказал, что это приблизительно половина того, что находилось у Каблукова, и попросил меня сохранить. Больше он к статье не возвращался, потому что напечатать ее было абсолютно невозможно. Рукопись и сейчас у меня, но кто-то (увы! я знаю кто) стащил первый лист. Их было два - совершенно одинаковых, но с различными заглавиями. На одном листке стоит 'Пушкин и Скрябин', на другом - 'Скрябин и христианство'. Исчез первый, но после моей смерти он найдется: это уже работа коллекционеров...

Два слова о сундуках деда: вдовцы, у которых не было дочерей, все оказались беспризорными, с точно таким барахлом, как у деда. В тяжкие дни выявилась организующая роль женщины, которая притворялась дамой и птичкой, а на самом деле была домостроительницей и главным стержнем семьи. Богатые женщины, как и крестьянские бабы, строили дом. Чем богаче, тем энергичнее. Правда, именно обеспеченные в прошлом оказались более слабыми в борьбе с голодом и разрухой, но все же и они держались крепче мужчин. Сейчас это ясно всем: 'Кто ему портки постирает, если он останется один?' Это общая формула для всех слоев населения.

Я не слишком аккуратно обшарила сундуки, и после смерти старика там еще нашлась кучка бумаг, попавшая в руки младшего брата Мандельштама, того самого, которому в письмах Мандельштам запретил называть себя братом (посылая эти письма, Мандельштам сам снял с них копии, зная, что Евгений Эмильевич их уничтожит). Сейчас, когда стало безопасно поминать Мандельштама, а Евгений Эмильевич заметил, что некоторые ученые, узнав, что он брат поэта, охотно дают ему консультации для его научно- популярных фильмов, он завел специальный 'альбом' для 'семейных бумаг'. Я надеюсь, что 'семейные бумаги' попадут в конце концов в архив. Их немного, только то, что старик отец трогательно подобрал за своим блудным сыном.

Статья на смерть Скрябина, даже в том виде, как она сохранилась, настоящий спутник 'Тристий', начиная с Федры и кончая стихами о закромах, где сохранилось 'зерно глубокой, полной веры'. Самое существенное в статье - в ней сказано, как понимал Мандельштам основной грех эпохи, за который все мы несем расплату: вся новейшая история 'со страшной силой повернула от христианства к буддизму и теософии'. Петербург, где прошли детство и молодость Мандельштама, всеми течениями десятых годов демонстрировал различные виды отпадения от христианства, а сам город своею судьбой показал, что именно ему первому суждено расплатиться за ход истории. В этой же статье четко названо, как Мандельштам понимал христианское искусство. Оно не жертва и не искупление, потому что искупление уже совершилось, а радостное Богообщение, игра Отца с детьми. Быть может, именно таким сознанием объясняется легкая радость, которая никогда не покидала Мандельштама. Впрочем, это неточно: в нечеловеческих условиях человек теряет сам себя, а в таких случаях радость иссякает. Поэту ее не сохранить - он раним и слишком открыт для внешних впечатлений. Я слышала, что те испытания выдерживали только глубоко религиозные люди среди священников и сектантов. Они радовались мученической смерти, потому что были готовы к ней.

Мандельштам, человек предельной эмоциональности, всегда остро чувствовал смерть - она как бы всегда присутствовала в его жизни. И это неудивительно - поэзия в еще большей степени, чем философия, есть подготовка к смерти. Только так понятая смерть вмещает в себе всю полноту жизни, ее сущность и реальную насыщенность. Смерть - венец жизни. Стоя на пороге дней своих, я поняла, что в смерти есть торжество, как сказал мне когда-то Мандельштам. Раньше я понимала ее только как освобождение. Не заглушает ли физическое страдание смысл нашего последнего акта на земле? Я думаю о себе, но в тысячу раз больше о Мандельштаме, потому что на опыте доказано, что люди научились создавать такие условия, когда человек перестает быть человеком. На кострах инквизиции сжигаемая жертва имела немало шансов, что хоть кто-нибудь в толпе, пришедшей полюбоваться языками пламени и зрелищем страшной смерти, услышит ее брань и проклятия мучителям. Костры потому и потухли, что крики так называемых ведьм дошли

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату