до ушей тех, кто согласился их услышать. В огромных одичалых толпах, обреченных на медленную гибель от непосильного труда, когда из каждого выжималась последняя унция 'общественной пользы', никто друг друга не видел и не слышал. При медленном вымирании всех и каждого люди теряют способность контакта и замыкаются каждый в себе. Не случайно из миллионов нашлись единицы, заговорившие о лагерях[132]. И то один из них прошел лагерные сроки после войны и не знал лагерей конца тридцатых годов, а женщина могла сохранить память, потому что, как все свидетельствуют, прошла через женский лагерь, где было чудовищно, но все же легче, чем в мужских. Как там умирают? Есть ли в той смерти хоть что-нибудь, кроме боли раздавленного зверя и, быть может, радости освобождения?
Лагеря, где из обреченных выжимали 'последнюю унцию пользы', наверное, разорительны для страны, потому что для превращения человека в палача, тюремщика, истязателя, лагерного начальника или опера надо закармливать его до полного одурения, да еще строить систему запугивания и обыдиочивания, что обходится, конечно, немало, а производительность труда, как в лагерях, так и на воле, неизбежно падает. На что способна тварь дрожащая? Меньше всего меня беспокоит производительность труда, о которой кричат в течение полувека организаторы нашей жизни, или экономические основы каторжного труда, но и в этом наши хозяева безнадежно просчитались.
В мире осталось слишком мало людей, способных понять мысль о торжестве смерти. Все охвачены таким яростным страхом конца, что теряют даже жизнелюбие и верят только в медицину и геронтологов. Они 'подготовляют себя лечением к переходу в потусторонний мир'[133], в который давно уже утратили веру. Я предпочитаю, чтобы берегли стариков, как повелось с недавних пор после длительного периода вымаривания бесполезных членов общества, но сама не стремлюсь ни к заботе, ни к уничтожению. Хочу только остаться человеком и в минуту последнего страдания.
Мне кажется, что только напряженное отношение к смерти заставило Мандельштама придать особое значение несвоевременной и почти случайной смерти Скрябина, а главное - ее вселенскому характеру и отношению к ней народа. Вряд ли в менее приподнятом состоянии он бы поставил в один ряд Пушкина и Скрябина. Смерть Пушкина все же была осознана людьми, а Федра-Россия и не подумала полюбить Скрябина по той простой причине, что ни греховной, ни чистой любовью еще не снизошла ни к одному из своих сыновей. Для этой Федры существуют пока одни только пасынки, которых, как заправская мачеха, она умеет только мордовать. Народ у нас любит начальство, а начальство - только себя.
Высшая честь, которую могут оказать художнику, - это выкрасть его тело, как поступили с Пушкиным, или бросить его в яму. Народ, рубивший на щепки иконы, чтобы растапливать ими печь, сам подтвердил свою невероятную безлюбость. А ведь свое великое искусство - иконопись - он любил, не переставал любить и любит и сейчас. Многострадальная страна пасынков, добрых и незлобивых, полна ненависти и злобы, а потому никого не любит и просыпается только по призыву мачехи, чтобы растерзать кого-нибудь из избранников. Откуда только берутся эти избранники и почему они продолжают возникать с метками своего времени и неизгладимой святой чистотой и наивностью?.. А я не могу забыть одного: крестьяне, жившие поблизости к лагерям, подрабатывали ловлей беглых, так как за голову полагалась какая-то часть мешка муки. Мука - дело доброе.
Статья о смерти Скрябина разъясняет первое стихотворение, открывающее вторую книгу Мандельштама[134] ('Тристии' или 'Вторую книгу'). Федра - мать, родина, она же мачеха, полюбившая пасынка грешной любовью. Художник всегда пасынок. Несмотря на эмоциональный подъем, вызванный смертью, на этот раз Скрябина, Мандельштам увидел его вину перед эпохой: отпадение от христианского искусства. Скрябин - соблазнитель, соединивший дионисийское начало с безумием русских сектантов, сжигавших себя в гробах. Мандельштам говорит о Скрябине как о безумствующем эллине, соблазнявшем людей 'сиреной пианизма', в то время как организующее начало музыки в голосе, в хоре. (Здесь, несомненно, есть полемика с Вячеславом Ивановым-Ницше с его дионисийским пониманием искусства.) Голос и хор в какой-то степени отождествляли для Мандельштама соборное начало в музыке: 'Все причащаются, играют и поют' и 'хрусталь высоких нот' и безмерная радость, когда он слушал одноголосые хоры в Армении. Он мне рассказывал и про одноголосые католические хоры[135], которые когда-то потрясли его. Где он их слышал, не знаю. Скорее всего, за границей, может, даже в любительском исполнении, потому что, как мне кажется, в начале века мало кто их ценил. Не используются ли они хоть иногда в католическом богослужении? Что же касается до 'пианизма', то он как-то сочетался у Мандельштама с Шопеном, в котором он чувствовал остро индивидуалистическое начало - 'и пламенный поляк, ревнивец фортепьянный'[136]... Впоследствии, уже в Воронеже, я присутствовала при разговоре Мандельштама с одним скрипачом[p5], очень известным, но не слишком интеллектуальным, в котором речь шла о Скрябине. Мандельштам отказывался от симфоний Скрябина, но гораздо мягче говорил о фортепьянных вещах. В двадцатых годах ему часто играла Скрябина Иза Ханцын, жена Маргулиса, и он убедился, что в них гораздо меньше, а может, и совсем нет разрушительного и безумствующего начала.
В стихотворении о Федре впервые говорится о черном солнце, то есть о солнце вины и гибели. В статье о Скрябине Мандельштам говорит, что ночное солнце - 'образ поздней греческой трагедии, созданный Еврипидом, - видение несчастной Федры'. Я не помню, есть ли у Еврипида ночное или черное солнце, существующее в греческой мифологии (Никтелиос орфиков)[137] , и не собираюсь ходить в библиотеку за справками - это сделают без меня. Мне помнится, что о черном солнце как о видении Федры говорится в одной из статей Анненского [138], и Мандельштам мог принять слова учителя на веру. О черном солнце говорил, между прочим, и Розанов[139]. В периоды, когда кончается эпоха, солнце становится черным: 'Это солнце ночное хоронит возбужденная играми чернь...'
В третьем томе Мандельштама[140] я нашла в комментариях перечень упоминаний черного солнца у Мандельштама и в мировой литературе. Он сделан внимательно и любовно, но комментатору следовало сразу отделить ночное и черное солнце вины и гибели от слов о 'солнечном теле поэта' (Пушкин) в статье о Скрябине, а также строчку: 'И вчерашнее солнце на черных носилках несут'. Два последних примера восходят к словам Гоголя, что вчера еще Пушкин, как солнце, был центром притяжения и притягивал к себе людей, а сегодня - мертв и лежит в гробу[141]. Ахматова, чересчур быстрая в своих решениях, поспешила всякое солнце сделать Пушкиным, а для Мандельштама любой человек - центр притяжения, пока он жив, умерший - он мертвое или вчерашнее солнце. 'Вчерашнее солнце' не Пушкин, а просто любой человек, и черный траурный цвет - носилки, а не солнце.
Ночное солнце, солнце Эреба, солнце вины и гибели принадлежат к другому ряду - греха, преступления и возмездия. У Нерваля - черное солнце меланхолии[142], идущее, как мне думается, от Дюрера. Нерваля любила Ахматова и часто его поминала. Особого отношения к Нервалю у Мандельштама я не заметила, а меланхолия была ему предельно чужда, так что и Лурье и Иваск не правы, возводя черное солнце, которым бредили в десятые годы, к Нервалю. В комментарии приводятся другие источники 'черного солнца', несравненно более близкие Мандельштаму, чем Нерваль. Это 'Слово о полку' и Аввакум[143] (книга-спутник). Но как можно забывать основной образ тьмы, которая настала в шестом часу[144] 'и продолжалась до часа девятого', 'и померкло солнце' - ведь именно под этим солнцем родился еврейский мальчик: '...я проснулся в колыбели, черным солнцем осиян'. Судьба еврейства после начала новой эры была для Мандельштама жизнью под тем черным солнцем. Я еще посоветовала бы посмотреть значение слова 'черный' у Мандельштама, вероятно, вполне следующее традиции и всегда означающее мрак, тьму, гибель, небытие: хлопья черных роз - о смерти матери, черный парус, черный бархат всемирной пустоты, черный лед стигийского воспоминания, черная Нева и черные сугробы революционного Петербурга... Солнце - свет, жизнь, человек, мужественность (по Платону)... Когда солнце сочетается с чернотой, как в строчке о черни, хоронящей ночное солнце, или солнца не видно ('Не видно солнца, и земля плывет') - жизнь идет на убыль, к концу, к сумеркам свободы...
У Мандельштама была довольно большая 'упоминательная клавиатура', как он выразился в 'Разговоре о Данте', но мне смешно, когда его делают то знатоком всех хтонических божеств, то дурачком, который даже слово 'весна' узнал от Вячеслава Иванова. В России даже сниженное образование начала