века было довольно пристойным. Не только Мандельштам, но и я, когда он впервые прочел мне стихи про 'выпуклый девичий лоб', знала диалог Платона, где он уподобляет поэта пчеле, собирающей мед. Это диалог 'Ион', откуда прямо взяты из закромов памяти 'мед и молоко', которые черпаются прямо из рек, и мед, собираемый поэтами - 'слепыми лирниками'. Почему знаток Вячеслава Иванова, написавший про пчел у Мандельштама[145], не заметил, что в переводах Алкея и Сафо ничего не говорится о Гомере, слепом лирнике, а именно о нем идет речь в диалоге 'Ион'. Автор 'вячеславо- ивановской' версии советует читать то, что читал Мандельштам. Совет хороший, но не следует ограничивать круг Мандельштама одними мэтрами десятых годов, а тщательно пересмотреть поэтов, в первую очередь русских, запомнить цитатку: 'Счастлив золотой кузнечик, что в лесу куешь один' (Мандельштам не сомневался, что цикада кузнечик) - и собрать хотя бы минимальные сведения о кругозоре молодого человека десятых годов и об обстоятельствах жизни самого Мандельштама. Ведь этот ученый запросил одного московского исследователя о том, когда венчался Мандельштам. Прошу прощения, но такого с нами никогда не было, если не считать, что нас благословил в греческой кофейне мой смешной приятель Маккавейский, и мы считали это вполне достаточным, поскольку он был из семьи священника. Тот же Маккавейский в той же кофейне в тот же день, когда мы отдыхали после хорошо проведенной ночи, подсказал Мандельштаму слово 'колесо' для наших брачных стихов. В этом частичная правда показаний Терапиано[146], приведенных в комментариях к первому тому. Остальное беллетристика. Особенно речь Мандельштама о том, как он пишет стихи. Что же касается до скрипучего труда, который омрачает небо, то это предельно его высказывание. Даже то, что я размалевываю какие-то холсты по народным рисункам в Купеческом саду, казалось ему чрезмерным и насильственным трудом, а на самом деле это было забавой моего табунка художников. Так начался наш брак или грех, и никому из нас не пришло в голову, что он будет длиться всю жизнь. Тогда была юность без мыслей о черном солнце, но юность не успела кончиться, когда снова нахлынули эсхатологические предчувствия.
В стихотворении о молодом левите гибель предрекается только городу. Я думаю, что под левитом Мандельштам имел в виду себя, а не деятеля 'последнего собора' Карташева. Мне смутно помнится, что Карташев в разговоре с Каблуковым назвал Мандельштама молодым левитом, но за точность не ручаюсь. Старцы, которых молодой левит призывает бежать из обреченного города, считали зловещую черно-желтую окраску ритуальными цветами: 'Се черно-желтый цвет, се радость Иудеи'. Те же черно-желтые цвета, как правильно заметили комментаторы, Мандельштам видел в обреченном Петербурге - вплоть до стихотворения тридцатого года: '...к зловещему дегтю подмешан желток'. Испуганное издательство, которое еще сто лет будет обсасывать куцую и уродливую книжку стихов Мандельштама[147], обратилось с запросом к знатоку Кумрана[148] и Библии Амусину с вопросом, кого пеленают, при чем здесь ручей и что за таинственные иудейские штучки имеет в виду автор. Они не знали, что молитвенные дома строились обычно на берегу ручья... Они даже не подозревали, Кого обвили пеленами и где эти пелены были потом найдены. Они никогда не слышали про Того, Кого называли 'Наша Пасха'[149], и не прочли слов: 'Та суббота была день великий'[150]. Они свободны от всех воспоминаний, преданий и мира мыслей, на которых строилась европейская культура. Это про них сказано: 'Вам чужд и странен Вифлеем[151], и яслей вы не увидали' (строчки из стихотворения, которое считалось пропавшим, но было найдено записанным в книгу 'Стихотворения' в Ростове, где, вероятно, погиб его хранитель - Леня Ландсберг). Такое невежество и есть мерзость запустения и чад небытия, когда люди знают о своем прошлом меньше, чем животные, у которых хоть полностью сохраняется инстинкт - память тела. Но и мы еще пока ходим на двух ногах и умеем стоя сохранять равновесие. Пока люди есть и живы, еще не все потеряно. Еще могут они заговорить друг с другом, прочесть книги и узнать, где сказано: 'Солнце превратится в тьму[152]...'
Чего гадать, откуда пришло черное солнце, - оно есть даже в Эдде [153], как мне сказал Мелетинский, и всюду и всегда связано с концом мира.
После стихов и статьи о гибнущем городе у Мандельштама впервые появились чисто эсхатологические слова о земле без людей. Случилось это в Петербурге 1922 года[154] - в статье 'Слово и культура'. Мандельштам называет Петербург самым передовым городом, потому что в нем в первом появились симптомы конца: 'Трава на петербургских улицах - первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов... Наша кровь, наша музыка, наша государственность - все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы...' Как мог наивнейший Иваск принять эти слова за утопию о будущем братстве? Чье братство - камней, деревьев, слоев земли? Ведь в этой статье - тут же - говорится о земле без людей. Мандельштам увидел будущее как царство духа без людей. 'Слово и культура' в значительной степени продолжение статьи о Скрябине. В статье о Скрябине называется грех эпохи, а в статье 'Слово и культура' сказано о том, к чему приведет этот грех, то есть к гибели рода людского.
Осознав неизбежность конца, Мандельштам говорит о тщетности всех попыток предотвратить его: 'Остановить? Кто остановит солнце, когда оно мчится на воробьиной упряжи в отчий дом, обуянное жаждой возвращения?' Здесь солнце уподобляется всему человечеству (вспомните стихи Блока, где солнце-сын возвращается к матери[155]), и Мандельштам предлагает подарить его дифирамбом вместо того, чтобы 'вымаливать у него подачки'. В двадцать первом году Мандельштаму стало ясно, что человечество, отказавшись от дара жизни, идет - предначертанным ли путем? - в небытие, откуда было некогда вызвано.
После первого приступа эсхатологических предчувствий, касавшихся на первых порах только Петербурга и петербургского периода русской истории (стихотворение о левите), Мандельштам уехал в Москву, где было написано стихотворение о корабле истории: 'Мы будем помнить и в летейской стуже, что десяти небес нам стоила земля'. Сознание, что из-за неуклюжего поворота руля мы потеряем не только небеса, но и землю, пришло через два года в том же Петербурге. Это чувство до конца жизни не оставляло Мандельштама и время от времени пробивалось в стихах, особенно в последние годы его жизни.
Теперь стало ясно, что гибель человечества осуществится как дело рук человеческих, то есть будет самоубийством, а не предуготованным концом. Того конца люди, пожалуй, не дождутся и сами себя загубят. Наша единственная надежда - благоразумие начальников, холеных и раскормленных, которым не хочется погибать вместе со всеми. Это и только это отдаляет момент самоубийства. Остальное не во власти простых людей, а поэтов, пророков и Кассандр, как известно, никто никогда не слушает. Ведь старцы не обратили ни малейшего внимания на предостережения молодого левита.
Жилплощадь в надстройке
Мы поселились в Москве, и я никогда не видела Мандельштама таким сосредоточенным, суровым и замкнутым, как в те годы (начало двадцатых годов), когда мы жили 'в похабном особняке' в Доме Герцена с видом на 'двенадцать освещенных иудиных окон'[156]. Сдвиг в стихах произошел еще в Тифлисе. Я услышала новый голос в стихотворении 'Умывался ночью на дворе...'. Москва же была периодом клятв: обет нищеты, но совсем не ради самой нищеты как испытания духа, дан в 'Алексее', и он дополняется тем, что сказано в 'Алискансе'. Это не просто переводы, и они должны входить в основной текст, как 'Сыновья Аймона'. В этих вещах - в 'фигурной композиции', как сказали бы художники, - Мандельштам выразил себя и свои мысли о нашем будущем. Он хотел напечатать все три вещи в одной из книг 22 года (в госиздатном 'Камне' или во 'Второй книге'), но воспротивился редактор - или цензура, что одно и то же. У нас ведь не цензура выхолащивает книгу - ей принадлежат лишь последние штрихи, - а редактор, который со всем вниманием вгрызается в текст и перекусывает каждую ниточку. Некоторые крохотные сдвиги произошли лишь в последние годы, но особого значения они не имеют... В 'Сыновьях Аймона' личный элемент в жалобе матери: 'Дети, вы обнищали, до рубища дошли', в 'Алискансе' - боль при виде толпы пленников, щемящее чувство, которое мучит меня уже больше полувека, но ни я, ни 'наши дамы' не требовали от мужчин ничего, кроме осторожности. И я еще меньше других, по той простой причине, что к Мандельштаму с советами лезть не стоило - не слушал.