было и заседание, идущее в его кабинете, и мой приход. Я слышала, что его пытались свалить, припутав к нашумевшему делу Александрова, когда целый ряд крупных чиновников обвинялся в распутном посещении злачных мест. То были представители философии и культуры высокого ранга. В печать попало чуть-чуть или ничего, а слухи передавались веселым шепотом. Я не сомневаюсь, что это была придворная интрига, а к увеселительным домам прикрепляли по рангам, не допуская уравниловки и обезлички. На самотек такое дело бы не пустили. В середине тридцатых годов один приятель рассказал мне, как Фадеев возил его 'туда'. Шофер, друг и соглядатай начальника, услыхав приказ: 'туда', привез их на комфортабельную дачу с полной обслугой и высоким забором. Впрочем, повторяя чужие слова, можно нечаянно оклеветать честных работников: ведь почти непредставимо, чтобы у философов великой эпохи сохранялись обыкновенные человеческие инстинкты.
В приемной Котова постепенно скапливался народ. Уже не хватало стульев. Я стояла справа от входа у стены. Чтобы пойти на прием в московскую редакцию, я долго обдумывала, как бы запрятать прорехи. В результате на голове у меня оказалось нечто вроде шляпы, 'шлычка', сказал бы хохол, дай Бог ему здоровья, а на шее кашне, и я остро ощущала их непристойность. Прихорошившаяся нищета комична. Когда сильно перевалит за пятьдесят, пора завести юбку и вязаную кофту, но выкроить такую роскошь на зарплату я не могла. В Чите, где я проработала до этого два года, стояли очереди за хлебом, мыло привозилось из Москвы, а на базаре торговали кониной и верблюжатиной. В столовой в подвале института мне втихаря, чтобы не оскорблять студентов, давали кулечек сахару за пятьдесят чеков на сто стаканов чаю. Деньги уходили на еду и поездки в Москву. Тут уж не до одежды, которая продавалась с рук за невероятные цены. Через несколько лет меня допустили к защите, и я настолько обнаглела, что явилась в неприкрыто нищенском виде и потому чувствовала себя совершенно свободно. А в приемной Котова я выглядела, как 'сундучные' ленинградки с кокетливыми детальками туалета и легким запахом нафталина. Кругом топтался по приемной народ не то чтобы сытый, но с нормальной кожей, без синевато-зеленых оттенков, которые я привыкла видеть у своих сослуживцев.
В дверях появилась крошечная, сморщенная Шагинян. Увидав меня, она обомлела: как ей удалось узнать меня, хотя мы не встречались двадцать лет?.. Лет ей тогда было не больше, чем мне сейчас, но деятельная любовь к начальству и забота о народе отложили отпечаток на лице и на всем облике. Ей уступили стул. Она села лицом ко мне и громко спросила: 'А вы здесь зачем? Что, вы Мандельштама надеетесь напечатать?' Все головы обернулись в мою сторону, и я не заметила ни одного сочувственного взгляда. На меня смотрели настороженно и с недоумением. Шагинян настойчиво спрашивала, зачем я пришла. Я собралась с духом и сказала, что сейчас пришла по своим делам, но Мандельштама, пусть она не сомневается, обязательно напечатают... Шагинян вдруг всю перекосило: 'Откуда это у вас такая уверенность?..'
Должно быть, страшно убедиться в неустойчивости мира, где сумел занять то, что называется положением. Соня Вишневецкая, вдова Вишневского, ныне уже покойная, встретила меня на лестнице писательского дома в Лаврушинском переулке в дни, когда поставили в план 'Библиотеки поэта' сборник Мандельштама[184]. Она хорошо ко мне относилась, но у нее буквально подкосились ноги и она чуть не упала, когда я показала ей проспект 'Библиотеки'. Не растерялся один Федин. Мы столкнулись с ним на той же лестнице на следующий день после заседания в Союзе писателей, где утвердили издание сборника и даже заведомые прохвосты выступали в его защиту. Я спускалась вниз по лестнице и увидела старика, похожего на гриб. Старик обернулся, и вдруг я услыхала: 'Здравствуйте, Надежда Яковлевна'. По белесым рыбьим глазам я узнала Федина. До этого он четверть века не здоровался со мной, хотя мы часто попадали вместе в лифт, а один раз он остановил Ахматову, когда мы с ней шли вместе по переулку, выходившему в Лаврушинский, и долго с ней разговаривал. Ахматова не назвала меня, чтобы не смущать благородного деятеля литературы, и мне пришлось отойти в сторону и ждать, пока они не кончат разговор. Тогда я поверила, что он попросту не узнал меня. Время было еще сталинское - после войны. И вдруг он узнал меня, когда я стала совершенно неузнаваемой, потому что, занимая высокий пост, научился дипломатическому обхождению и не так остро чувствовал колебания почвы, как прямодушная и темпераментная Шагинян, набросившаяся на меня в приемной Котова...
Я стояла у стены в дурацкой шляпе и кашне и чувствовала, как меня прокалывают взглядами советские писатели и литературоведы, переводчики и критики, пришедшие в свое родное издательство по закономерным и нормальным литературным делам - кто зачем: кто по поводу крохотной редактуры, кто сговориться насчет предисловия к той или иной книге, а кто и предложить собрание своих почтенных сочинений. Среди них, людей с плотью и кровью, я была тенью, призраком, смутным отголоском того, что давно истлело и предано полному забвению. 'Был когда-то такой поэт', - как сказала мне ревизорша, присланная некогда из Москвы в Ульяновск со специальным заданием присмотреться к подозрительным лицам на моем факультете и получившая кое-какую информацию от соответствующих товарищей. Инструктируя ревизоршу, ей даже сообщили о 'таком поэте', но она, душечка, может, и не знала, что 'поэты' пишут стихи. В приемной Котова в особом инструктаже не нуждались, потому что все до единого знали послание Жданова и прекрасное постановление[185], один из основных литературных документов эпохи. Шагинян отлично изучила этот документ и приезжала разъяснять его в Ташкент, где я тогда работала. На заре нашей жизни у нее была похабная манера целовать руку Ахматовой при встрече. Это приводило Ахматову в исступление, и, завидев за версту Шагинян, она удирала или пряталась в любую подворотню. Сменив поклонение Ахматовой на презрение к 'декадентской поэтессе', Шагинян, естественно, не хотела в третий раз поворачиваться на полный оборот и улыбаться акмеистам... Вот почему она так настойчиво допрашивала меня, и я не знала, куда деваться, когда внезапно пришла неожиданная помощь.
В приемной появилась новая посетительница, и я услыхала веселый, наглый голос бывшей 'ничевочки': 'Ты не смотри на них, Надя... Осю обязательно напечатают. Не сегодня, так завтра, но он есть и будет... он никуда не денется, и вы, Мариэтта Сергеевна, еще прочитаете его... Вы его, видно, подзабыли, а я помню... Не поддавайся, Надя...'
Это была моя последняя встреча с Сусанной Map, легкомысленной и дикой, которая не заняла никакого положения в советской литературе и не боялась сотрясения основ вроде напечатания Мандельштама. Она рано умерла и, говорят, писала живые и настоящие стихи. Мне не пришлось сказать ей, как сладко услышать человеческий голос и добрые слова в идеологической передней, где еще висел портрет страшного человека. (Господи, неужели и они люди! Это, наверное, смертный грех так отворачиваться от этих людей, как отворачиваюсь я, и не верить, абсолютно не верить, что они тоже люди.)
События в приемной Котова продолжали разворачиваться. Заседание о Достоевском кончилось, и в кабинет первая по праву почтенной старости вошла Шагинян. Прошло несколько минут, и Котов с хохотом выскочил из кабинета. Он подбежал ко мне и обнял меня. За ним на пороге кабинета появилась Шагинян. Котов громко объяснил: 'Мариэтта Сергеевна тоже считает, что вам нужно дать работу. Она говорит, что вы культурнейший человек - вдова Осипа Эмильевича Мандельштама...' Мариэтта, стоя на пороге, повторяла: 'Культурнейший человек... Культурнейший человек...' И снова голос Сусанны: 'Мариэтта Сергеевна, вы думали, что Надя переменила фамилию и никто не знает, что она вдова Оси?.. Все знают и все помнят Осю...' И Котов весело и громко подтвердил, что все помнят Мандельштама и я пришла, не скрываясь, как его вдова. Он втащил меня в кабинет, усадил в кресло, и целый час я слушала, как он торгуется с Шагинян. Делал он это со вкусом, и мне казалось, что он сознательно пакостит ей за ее мелкий донос, облеченный в форму рекомендации: культура такая прекрасная вещь! Старуха стервенела на глазах - можно ли издеваться над старухами, выторговывая у них большой кусок полистной платы? Мои симпатии были на стороне веселого и красивого Котова, тем более что Шагинян когда-то числилась интеллигенткой и размышляла, как совместить Ленина с христианской душой и гетеанскими устремлениями. Сейчас она козыряла не Гёте, а тем, что ее всегда по первому звонку принимают в Цека и Котова заставят заплатить ей по высшей или сверхвысшей ставке за все сто томов ее партийных книжек. Она перечисляла свои заслуги и почему-то не вспомнила поездки по стране с разъяснением знаменитого постановления. В тот год ей было столько же лет, сколько мне сейчас. Она была полна энергии и с проклятиями выбежала из кабинета, чтобы добиться правды на Старой площади. Я не сомневаюсь, что Котов, торгуясь, не сомневался в том, что Мариэтта добьется своего. Он просто хотел на секунду ущемить ей хвост. Чуть-чуть, немножко свинство, а все-таки мило и смешно...
Котов с большим трудом вырвал для меня перевод. Отдел сопротивлялся изо всех сил, не желая