отдавать посторонней, неизвестно откуда возникшей претендентке хороший куш. Когда я сдавала перевод, Котова уже не было в живых. Люди, пережившие великую эпоху и сохранившие человеческие черты, пачками умирали от инсультов и инфарктов. Я лишилась защитника, и с меня потребовали, чтобы я отдала половину гонорара редакторше. Взятки я не дала и сообщила о вымогательстве новому директору. На этом моя переводческая деятельность кончилась.
Шагинян оказалась права, и Мандельштама не напечатали. Ее реакция на мое появление в кабинете Котова служит отличным объяснением, почему в этой стране не печатают Мандельштама.
Шагинян и сейчас продолжает плодотворную деятельность. При разборе дел всяких 'подписантов' она сует слуховую трубку им в лицо, чтобы не упустить ни слова. Пусть живет хоть до ста лет вместе с Фединым и присными. Мне от этого не холодно и не жарко. А Котова и Сусанну Map я вспоминаю с благодарностью и любовью. Первые ласточки, которые только взмахнули крыльями, как их охватил могильный холод и они замерзли. За Сусанну, Ивана Аксенова и Котова 'я в ночи советской помолюсь'. Мне никто не давал права судить людей, но у меня нет слов, чтобы молиться о тех, других, убивших в себе человека. Мой грех, я знаю...
Память
Я читала у Сергея Трубецкого, что чудеса убеждают только тех, кто уже верует[186]. Человек, лишенный веры, не обретет ее, увидев чудо. Я не знаю, к кому причислить себя, потому что, принадлежа к пустому веку, то обретаю, то теряю веру. Я видела, Боже, чудеса, но нужны глаза, чтобы их увидеть, а зрение у меня слабое, и то и дело свет меркнет в моих глазах. А может, мне чудеса не нужны по другой причине: зачем мне частное чудо - исцеление, например, - когда все, что меня окружает, само по себе является непостижимым чудом, - этот мир, все живое, а главное, человек и его сознание. Мне кажется, нет большего чуда, чем время с его необратимостью и производное от времени - память. Они нам даны, и вопрос не в том, кем даны, а зачем мы получили этот таинственный дар. Ведь память превращает необратимое время в наш внутренний мир. Вспоминая, мы снова переживаем события, но уже не способны внести никаких изменений в их неотвратимый ход. В этом наше счастье. Юность сильна беспечной слепотой. Как исказили бы мы нормальный ход событий, если б в зрелые годы или в старости стали исправлять свои юношеские поступки... Так поэты в старости часто исправляют юношеские стихи. С новых позиций, одаренные иным зрением и чувствами, они кромсают ощущения молодости, и в результате получаются не целостные стихи, а гибриды, курьезы, сращения из несовместимых материалов... Этим грешил в старости Пастернак, а иногда такой перестройкой занимаются и не старики. Мандельштам рассказывал, как однажды застал Блока за нелепым занятием: он перекраивал одно из лучших стихотворений: 'О доблестях, о подвигах, о славе я забывал на горестной земле, когда твое лицо в простой оправе передо мной сияло на столе...'
Стихи - куда ни шло. Будущий издатель, если он не полный идиот, что все-таки иногда случается, волен выбрать любой вариант. А что произошло бы, если б мы могли возвращать события и по-новому их перекраивать... Мне страшно думать, как я растоптала бы свою жизнь, если б с грозной логикой зрелости или старческим ясновиденьем, все уже понимая и зная, снова очутилась с глазу на глаз с Мандельштамом во время наших нелепых ссор и бурных объяснений... Какое счастье, что память возвращает нам прошлое не для того, чтобы переделать его, а лишь затем, чтобы осмыслить, оплакать и понять. Мы в ответе за все - за каждый поступок и за каждое слово, и память предлагает нам обдумать, зачем мы жили, что мы сделали со своей жизнью, было ли у нас назначение и выполнили ли мы его, есть ли целостный смысл в нашей жизни или она состоит из нагромождения случайностей и нелепостей.
Мы в ответе за все, но есть много способов уклониться от ответа. Первый - не вспоминать: 'Между помнить и вспомнить, други, расстояние, как от Луги до страны атласных баут...' Сама Ахматова в двух стихотворениях 'Подвал памяти' и 'Три эпохи воспоминаний' - хотела говорить о памяти, но дала анализ забвения. Она рассказала о том, что 'в прошлое давно пути закрыты, и на что мне прошлое теперь? Что там? Окровавленные плиты или замурованная дверь, или эхо, что еще не может замолчать, хотя я так прошу?' Здесь мольба о забвении, которому еще мешает эхо, а во втором стихотворении - рассказ о том, как блекнет, исчезая, воспоминание, а это не что иное, как анализ забвения. Эхо сохранилось от жестоких и кровавых событий нашей жизни, от которых на старости она пыталась отдышаться и отдохнуть. Гаснущее воспоминание остается оттого, что почти случайно мелькнуло на нашем пути, неизвестно почему вторглось в нашу жизнь. Если перевести это на знакомый язык любовных переживаний, забвение поглощает то, что принято называть 'романом', а к главным линиям жизни оно, забвение, подступиться не может. Они никогда не канут в пропасть забвения. 'Так всегда бывает с романом, - сказала по какому-то случаю Ахматова. - Пока он идет, кажется, без него нельзя жить, а потом ничего не остается - одна пыль...' Пыль и не надо ворошить, но люди любят в ней копаться, чтобы найти случайные блестки. Гораздо приятнее выискивать случайные блестки, чем разматывать основной клубок событий, в котором никакой фольги и случайных блесток нет. Мишура и мираж служат, чтобы маскировать живую жизнь и боль и - не дай Бог! - не взглянуть правде в глаза. Пересматривая свою жизнь, я постараюсь отказаться от всех случайных блесток, потому что 'чище правды свежего холста[187] вряд ли где отыщется основа'. Я хочу говорить правду, только правду, но всю правду не скажу. Последняя правда останется со мной - никому, кроме меня, она не нужна. Думаю, что даже на исповеди до этой последней правды не доходит никто.
Первый способ уклониться от ответа - не вспоминать. Второй и наиболее распространенный способ заглушать голос памяти состоит в том, чтобы придавать воспоминаниям красивую обтекаемую форму. Иначе говоря, обманывать себя, подменяя действительное желаемым, а это, конечно, легче делать с прошлым, чем с текущей жизнью. Такова одна из самых характерных человеческих слабостей, лучший способ самоутешения - подрисовать прошлое, чтобы оно выглядело умилительным и нежным. Эту операцию производят с каждой отдельной жизнью и с общенародным прошлым. История, как известно, фальсифицируется на глазах, и старшие поколения, пользуясь равнодушием младших, ловко втирают им очки. Одно и то же событие, поднесенное с разных точек зрения, выглядит совсем по-иному. Примером может служить приведенное мной воспоминание о погроме, учиненном в церкви, и рассказ о тех же событиях, напечатанный в одном из толстых журналов. Мемуаристка - активный участник событий, я - случайная свидетельница. Мы, быть может, стояли в одной церкви, но увидели разное. Как лицо заинтересованное, она не хочет подумать о том, куда девались деньги, вырученные за награбленные сокровища, а понятие 'святотатство' у нее начисто отсутствует. Она не хочет видеть прошлого, как Шагинян после своих докладов не захотела видеть меня в издательстве. Эти активистки, но есть толпы добродушных пенкоснимателей, которым обидным показалось то, что я сказала в первой книге про двадцатые и начало тридцатых годов. По их мнению, я проявила бы объективность, рассказав про Папанина, Мейерхольда, футбольные матчи, цветные майки, парады, великий подъем литературы - кому Шолохов, кому Олеша и Маршак и еще невесть что рабфаки, вузы, легкую кавалерию и глубоко демократические игры счастливого народа[188]... Взглянуть правде в глаза трудно, а тем более участникам событий и добродушным свидетелям, которым тоже перепадают крохи с господского стола. Я выяснила одно - надо беречься любителей 'искусств' и 'культуры'. Это страшные источники обмана, если нет острого глаза, который видит, на какой идее строятся искусство и культура, и этим определяет свое к ним отношение. Все виды авангардизма, прославляющие гимнастический шаг, оплеуху, кулак, 'красивого' и молодого, силу, быстроту, толпы, вопящие по указке вождя, гряду гордых голов и барабан, будь он сердцем или просто пионерской игрушкой, классовый и национальный подход, могучую Италию, Германию, родину с грибами и обрядами, - все это тоже кажется современникам 'искусством' и 'культурой', хотя мы уже знаем, к чему они приводят. Люди медленно и упорно фальсифицируют деталь за деталью, частность за частностью, а собранные вместе, они составляют ткань истории. Пройдет еще полстолетия, и разобраться в этих авгиевых конюшнях не сможет никто.
Иногда фальсификация бывает сознательной, иногда к ней приводит другая точка отсчета. Вот крохотный пример: при мне восхваляли доблести Лебедева-Полянского, главного цензора двадцатых годов. Я рассказала, как Мандельштам со мной ходил к нему, пробуя отстоять снятое цензурой стихотворение. Их было много, и я не помню, о котором шла речь. Цензора переубедить не удалось, а речь шла о 'Второй