то смысле Вячеслав Иванов и повлиял на акмеизм - он был теоретиком символизма, как и Андрей Белый. Акмеисты определяли свою позицию, отгораживаясь от символистов, главным образом от Вячеслава Иванова.

В 'Аполлоне' напечатаны три статьи - о собеседнике, Чаадаеве и Виллоне. В первой Мандельштам говорит, что поэт обращается не к близкому, а далекому читателю. Далекого читателя ни воспитывать, ни третировать нельзя. В этой статье Мандельштам отвергает жреческую и учительскую позицию символистов, сознававших себя элитой, живущей в 'серебряном веке'. В статье о Чаадаеве иная и не менее актуальная тема: русский мыслитель, испытав влияние западной мысли, все же возвращается на русскую почву и только при этом условии обретает внутреннюю свободу - 'лучший дар русской земли'. (А ведь действительно у русских мыслителей была внутренняя свобода, которой не могла помешать никакая деспотическая власть. Я, разумеется, говорю не о нигилистических умах, находившихся в рабстве у толпы и в то же время бывших ее вожаками.) Осознав в юности значение внутренней свободы, Мандельштам не мог отказаться от нее с такой легкостью, с какой это сделали толпы 'попутчиков'. Ранняя интеллектуальная зрелость Мандельштама закрыла ему возможность мирного сожительства с новой идеологией. Для десятых годов актуальность статьи была несколько иная: символизм как течение оторвался от традиций русской поэзии и мысли. Он был предельным западничеством, и его не спасали славизмы некоторых поэтов и обращение к языческой Руси... 'Левые' течения, несмотря на поверхностный, скорее националистический, чем национальный, слой, вполне сливались с западным, так сказать, 'авангардизмом'. Таково было положение и в поэзии и в живописи (не так ли обстояло дело и в музыке?).

Третья статья - о Виллоне - тоже выявляет антисимволистскую позицию Мандельштама. Наперекор символистам он считает, что художник разделяет грех мира.

Он не избранный гость, которому все позволено, а такой же грешник, как все. Русская проза была по традиции учительской (чему она только не учила!): 'Поучение - нерв литературы', как пишет Мандельштам. 'Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия... Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него (поэта) необязательно...' В трех этих статьях Мандельштам обвиняет символистов в самовлюбленности и, рассказывая о Виллоне, неожиданно вставляет несколько автопризнаний или слов о том, в чем он чувствует свою родственность Виллону: 'Он любил город и праздность', 'жил в Париже, как белка в колесе, не зная ни минуты покоя. Он любил в себе хищного, сухопарого зверька и дорожил своей потрепанной шкуркой...' Именно таким сухопарым и потрепанным зверьком ощущал себя сам Мандельштам и действительно был на него удивительно похож Я ведь тоже любила в нем неугомонного зверька и не уставала глядеть, как он вертится белкой в колесе.

В статью вкраплены и замечания о рабочем методе, близком самому Мандельштаму и противопоставленном символистам, и еще о других чаяньях, которые разделял Мандельштам: 'Луна и прочие нейтральные 'предметы' бесповоротно исключены из его поэтического обихода. Зато он сразу оживляется, когда речь заходит о жареных под соусом утках или о вечном блаженстве, присвоить себе которое он никогда не теряет окончательной надежды'. О жареных утках в наше время не могло быть и речи. Для Мандельштама их нужно заменить бифштексом для лучших периодов, а в прочие времена - яичницей и банкой консервов, служивших восхитительной основой для пира.

О вечном блаженстве Мандельштам в стихах не говорит, но только вздыхает 'о луговине той, где время не бежит'. Надежда, однако, никогда не покидала его и сопровождалась своео-бразным беспокойством: сохранится ли в будущей жизни чувство поэтической правоты, лучший дар его самоощущения на этой земле. Что там будет музыка, он знал, потому что верил Данту. Поэтическая правота связана с мыслью о сохранности поэтического наследства. В статье о Виллоне высказана еще одна из основных мыслей Мандельштама, относящихся и к его пониманию времени и поэзии. Я говорю о соотношении текущего мгновения, запечатленного в поэзии, и будущего как на земле, так и в вечности. 'Настоящее мгновение может выдержать напор столетий и остаться тем же 'сейчас''... С одной стороны, это относится к вечности, которую он понимал как вечное 'сейчас', как Евхаристию, как гармонию ('Гармония - это кристаллизовавшаяся вечность'). Ему было не по дороге с мистиками, которые отрицали 'вечность во времени'[306], потому что вечное 'сейчас' он понимает тоже как время. Не от него ли у меня вера, что сделанное на земле, найденная здесь гармония есть форма духа, живущего в вечности? Иначе говоря, ни стихи, ни музыка не могут пропасть, даже если они уничтожены на этой земле, потому что они запечатлеваются в носителе гармонии для вечной жизни. 'Игра и духовное веселие' - вот чем живет художник, который 'крови горячей не пролил', даже если он просто сухопарый зверек.

Слова о текущем моменте направлены против символистов, которые стремились выйти из времени, чтобы здесь, на земле ощутить вечность. Для Мандельштама текущее время, 'сейчас', - великий дар, от которого он не собирается отказываться, и даже вечность он познает через радость этого 'сейчас'. Вероятно, в этом причина его особой способности жить настоящим, безоглядно радоваться мгновению, не будучи озабоченным 'мгновенным'[307], то есть чисто земными заботами, куда входит и страх за собственную потрепанную шкурку. Если бы не эта способность жить настоящим, он не мог бы писать стихов в тридцать седьмом году, когда прекрасно понимал, что гибель не за горами, а у самого порога. Мы умели пировать, потому что он и меня заражал своей радостью, не позволяя будущей катастрофе бросать тень на свое прекрасное настоящее мгновение. Кому-то показалось, что Мандельштаму жилось в тридцать седьмом году получше, чем раньше, раз он мог писать такие просветленные стихи. Это был ужас, которого себе представить нельзя, и я не свалилась в яму только потому, что рядом со мной жил невероятный зверек, человек, полный духовного веселия и гармонии, который знал, что 'ткани нашего мира обновляются смертью', и потому не боялся гибели и понимал 'деятельность духа в искусстве как свободное самоутверждение в основной стихии искупления'. Такое самоутверждение не имеет ничего общего с индивидуализмом, а страх парализует именно индивидуалистов.

В ранних статьях Мандельштам не отстаивает свое право на внутреннюю свободу. Он уже обладает ею. Он не полемизирует с господствующим течением символизмом, а только отгораживается от него. Статьи эти были нужны молодому поэту, потому что он изложил в них свои основные мысли, от которых никогда не отказывался. Удивительно, что они написаны в возрасте двадцати двух - двадцати четырех лет. Откуда такая зрелость?

Литературная тема у Мандельштама всегда тесно связана с мировоззренческой[308] и историософской. Связь эта неразрывна. Поэзия для него плуг, поднимающий глубинные пласты времени, и тем самым - победа над временем. Она носит священный характер, и потому поэт несет особую ответственность перед людьми, потенциальными читателями, за каждое свое слово. Люди ничего не должны поэту, а для него существуют запреты. Он может играть с людьми, он грешит, как все люди, и в этом нет смертного греха. Но поэт не смеет быть соблаз-нителем. Поэт просто человек и знает так же мало, как другие люди, поэтому соблазном явля-ются всякая авторитарность и учительская позиция. Нельзя вести за собою людей, когда сам блуждаешь в мире, не зная дороги: 'Я бестолковую жизнь, как мулла свой Коран, замусолил'. Поэт сам нуждается в авторитете, ищет его, ластится к нему. Поэзия священна, но поэт - грешный человек. Поэзия никогда не равна откровению - этого Мандельштам не забывал никогда. Для чего ему был нужен читатель? Чтобы проверить на его слух стихи, а потом выпить вместе бутылочку вина и пойти погулять. В бестолковой жизни приятно иметь друзей...

Поэтические течения были для Мандельштама мировоззренческими, а не чисто литера-турными событиями. Он удивлялся интеллектуальной нищете футуризма и пышным, но пустым поползновениям символизма с их мостами в вечность. В живописи он понимал значение школы, как и в музыке, но к поэтическим школам относился скептически. Любой поэтический голос он считал неповторимым, как личность, а потому не поддающимся повторению. Особенно резко он отвергал стихи, написанные 'под акмеистов'[309], а таких в двадцатых годах было множество. Снисходительно он, пожалуй, относился только к учительству Гумилева, и, скорее всего - по дружескому пристрастию, но учеников Гумилева в счет не принимал. Никакой проблемы 'стиля' для него не существовало, так как 'стиль' - явление функциональное и зависит от общей направленности поэта. Слова 'форма' и 'стиль' в его словаре отсутствовали так же, как 'творчество'. Я никогда этих слов от него не слышала. По правде сказать, они и мне кажутся неудобопроизносимыми.

Такое отношение к поэзии само по себе было источником полного разногласия с современ-никами. Наша эпоха предложила готовое мировоззрение, а от писателей ждала хорошей формы, богатого языка и

Вы читаете Вторая книга
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату