ему в пах, в грудь.
Пустыня делала его своей частью, песчинкой, и так отождествляла с собой — плоскостью, куском земной коры. Внутри него царила луна, подкатывалась под кадык, освещая сухую гортань — каменистую, в изломах, скудную, немую. Какой звук ее озарит? Луна уже не текла по пустыне — стояла высоко в зените, сжавшись в чечевичку зрачка. Обычно так его застигал патруль — заслышав шаги, он начинал бормотать молитву. Охранники присаживались на корточки, ждали, когда он закончит молиться и пойдет в сторону лагеря; их рации шуршали помехами, хрипели позывными. Но в одну из ночей однажды что-то широко срезало воздух над ним, неожиданное движение неба озарило его. Он поднял голову. Большой сокол с обрывком поводка на лапке сидел перед ним. Седое перо стройно текло по птице. Над плюсной торчало небольшое выбившееся перышко.
Тогда Хашем что-то понял. Сокол был доказательством. Необъяснимым, но предъявленным. На какую птицу хотел бы походить пророк?
Добыча, с которой в ту ночь вернулся Хашем, сопровождаемый радостно вопящими охранниками, была крупна.
Сощурив припухшие со сна веки, Принц посмотрел ему в глаза и опустил руку на плечо. Хашем поднял подбородок и, развернув у бедер ладони, выпрямился изо всех сил. Сколиозная спина его хрустнула. Теперь они были одного роста.
Даже краткая биография Принца приводит к выводу, что основа его драмы — в отверженности, в конфликте с королевской семьей саудитов.
Пустыня скудна, большое количество слов в ней бессмысленно. В силу чего достаточно сказать: нет Бога, кроме Аллаха.
Пустыня скудна, человек в ней скуден. В пустыне незатейливы чувства, незатейливо зло, незатейливо добро. Так что коварство в пустыне — род искусства. Искусство трудно осудить. Особенно если оно служит власти.
Принц разговаривает с наложницей, курит гашиш, пьет чай, который ему подливает рослая, как водопад, девушка. Горячий дым хорошо смягчается глотком чая.
Так на какого зверя хотел бы походить пророк?
Глава тридцать первая
В ПЕРСИИ
Каждую пятницу вечером Хашем читает полку стихи. Про себя я называю это дело радением: сначала мугам, потом медитация, затем зикр — молитвенное пение, и напоследок — чтение стихов, не менее молитвенное. Перед радением Хашем лично забивает барана и разделывает. Во время чтений жарится мясо, которое до сих пор мариновалось в луке и зернах граната.
Егеря слушают. Берегут костер — сухая лоза, кора, сучья ветел, тростник, натащенный с озера, разломанные ящики, захваченные с сальянского базара, занозистые, работать в рукавицах. Не было еще праздника на Апшероне без шашлыка, без сладковатого запаха свежей убоины, праздничного аромата. Четыре барана в месяц. Радение затягивается до рассвета. «Пастуший жертвенник курится — пряный дым вдыхают небеса…»
Хашем на веревке приводит барана, закупленного Аббасом, который давно уже отказался от мысли убедить Хашема держать собственную отару: выпас скота запрещен в пределах заповедника. От Северного кордона до кордона Святого Камня за ними увязывается сторожевой пес Алтай, короткошерстная овчарка, лишенная ушей и хвоста, чуть приволакивающая заднюю ногу.
Баран тряско колыхается всей свалявшейся грязной коричневой шкурой, густой настолько, что для того, чтобы прощупать жир у такого, требуется сноровка; баран или упирается, почуяв, или идет как ни в чем не бывало, но если и упирается, то все равно так же, как и бесчувственный, складно валится на бок, вздыбливается ногами под коленом Хашема, который, сжав зубы, отчего проступают у него желваки, теперь сильно дышит, рукой зажимает барану морду и сбрасывает ножны с длинного узкого ножа, как температуру с термометра; и, сбросив, заворотив барану голову, что-то ищет у того под горлом, в то время как открытые глаза барана смотрят ровно, будто ничего не происходит, — и вдруг прижмуриваются и мутнеют, когда кровь темно сходит на землю из открывшейся раны; баран трясется, дрожь отдает в колено, идет по бедру в пах, я придвигаюсь ближе, отшвыриваю рванувшегося было Алтая, задвинув ему в шею лодыжкой. Хашем, смеркнувшийся всей своей грузной волосатостью, нечесаностью, блуждающим взглядом, выпрямляется — и страшно проступает на губах улыбка, тает, он встает, бросив на землю нож, и окровавленными пальцами, не отрывая взгляда от барана, принимает у меня прикуренную сигарету. Мертвый баран начинает бежать, сначала дергаются задние ноги, затем спазмы охватывают его всего с необыкновенной мерностью, которой боится Алтай, сначала замерев, будто желая куснуть, и после отойдя в сторонку, отвернувшись от барана, теперь лежащего тихо с уже пропавшими совсем глазами; кровь намочила землю, аккуратные бороздки — дуги прочерчены копытами под ним по грязи.
Я смотрю, как Хашем, отдышавшись, поднимает барана в ремневую петлю, к перекладине; три жерди — футбольные ворота, но чаще егеря здесь выбивают ковры, стащенные со второго этажа из лекционного зала. Я смотрю, как Хашем тщательно заметывает ногой, присыпает кровь, завернувшуюся в пыль, смотрю на черную кровь и, вспоминая вчерашнее приключение, думаю: «Страшно, как же страшно по первому разу заблудиться в безлунную ночь в Ширване: черная степь, черное небо, низкую слезящуюся звезду принял за сторожевой огонек, дрожащий в горячей толще воздуха, который перемешивался с ночью, я спешил к огоньку, а он подымался над незримым горизонтом, и когда я понял, что это звезда, — побежал сломя голову, и падал, и снова бежал, пока не услышал море. Но как сладко я тогда заснул — в зарослях тамариска, под шум волн, под шакальи всхлипы, утром вся грудь в пестрых мотыльках… или мелких бабочках: треугольные белые крылья, покрытые красными брызгами, посмотреть по определителю, узнать имя».
Призрачно тая в сумерках белесыми пленками, жилами освежеванный баран простирается в беге к недрам.
Иногда Хашем читает и свои собственные стихи. Он их называет «Случаи»: небольшие миниатюры нехитрого содержания, которые произносятся им нараспев.
Хашем объяснил, что для того, чтобы понять стихи Хлебникова, он попробовал переписать их прозой. Создав подстрочник, ему стало удобней разбирать их, яснее видеть, что за ними. При этом Хашем тщательно старался не утратить ни изобразительной мощности, ни поэтической метафорики и образности. Только распутать ненужно запутанный клубок. Способ переписывания стихов прозой в случае Хлебникова показался ему очень эффективным. «С Мандельштамом так не получится ни за что, — говорит Хашем. — Я никогда не переводил Мандельштама — гиблое дело, ибо смысл его стихов более, чем чьих-либо еще, находится в самом звуке».
Когда мы, спасая хубару от шейхов, эвакуировали птиц на Ашур-аде, у нас в пути было несколько времени, и я провел ревизию своих записей переводов Хашема. Я выспросил у него все темные места и считаю необходимым привести здесь часть списка стихов Хлебникова, на которых Хашем был особенно сосредоточен благодаря архиву Абиха, доставшемуся ему от Штейна.
Синие шаланды рушатся в изумрудные глубины. Свистать всех наверх! Ветер хлещет по щекам удалых моряков. Спущен парус, судно скачет галопом. Волны скачут — дочки моря. Берег несется мимо. Море беснуется. Пощади! Вздымаются водные кручи, разверзаются овраги. Море встает изумрудным мутным утесом, полным солнца, замирает, и пена медленно течет по нему. Туча бугаем кроет молочное облако. Густой снег с туманом надвигается мраком. Ширь моря катится от горизонта к горизонту, в небе нависает тьма, прорва моря кружится, волны вздыбливаются кубарем. Море торгует могилами. Море хандрит, грезит штилем.
Лодка наша летит по морю. Пена срывается с волн. Море плачет, море стонет, гром грохочет в небесной черноте. Когда же закончится буря, когда стихнет ветер? Ветер разметал в воздухе невод, тучи