— О чем вы говорите?
— Сейчас двенадцать часов. Вы сказали, что я могу пригласить вас сегодня в двенадцать позавтракать вместе.
— Я никогда не говорил такого.
— Нет, мистер Цукерман, говорили. Вы захотели, чтобы я рассказал о прощании с Джорджем Плимптоном.
— Джордж Плимптон умер?
— Да, и мы говорили об этом.
— Джордж умер? Когда?
— Год с небольшим назад.
— Сколько ему было?
— Семьдесят шесть. Инфаркт во сне.
— И когда вы сказали мне это?
— Когда мы разговаривали по телефону, — ответил Климан.
Стоит ли говорить, что я не помнил этого разговора? Хотя забыть его было бы невозможно — как невозможно представить себе, что Джордж умер. Я познакомился с Джорджем Плимптоном в конце 1950-х, когда, отслужив в армии, впервые приехал в Нью-Йорк, поселился в снятой за семьдесят долларов в неделю двухкомнатной подвальной квартирке и стал одним из авторов только что созданного им ежеквартальника, печатая там рассказы, которые писал вечерами во время отбывания воинской повинности, прежде отвергаемые всюду, куда я их ни посылал. Когда мне было двадцать четыре, Джордж Плимптон пригласил меня на ланч и познакомил с другими сотрудниками «Пэрис ревью», молодыми людьми в возрасте около тридцати, в основном отпрысками — как и он — богатых и родовитых фамилий, посылавших своих сыновей в престижные школы, а затем прямо в Гарвард, цитадель избранных, где в те первые послевоенные годы, как и в предшествующие десятилетия, получали образование дети элиты. Там они все знакомились, если случайно не повстречались раньше на теннисных кортах или в яхт-клубах Ньюпорта, Саутгемптона, Эдгартауна. Мое знакомство с их миром, как и с миром их непосредственных предшественников, ограничивалось романами Генри Джеймса и Эдит Уортон, которые я читал в бытность студентом Чикагского университета, где мне привили восхищение этими книгами, но не смогли избавить от чувства, что описанное в этих романах так же мало похоже на жизнь Америки, как «Путь пилигрима» или «Потерянный рай». До встречи с Джорджем и его приятелями я имел представление о том, как выглядят и говорят люди этого круга, только благодаря слышанным в детстве радиовыступлениям Рузвельта и его появлениям в кинохронике, но мне, сыну еврея, окончившего вечерние курсы и сделавшегося мозольным оператором, Франклин Делано Рузвельт казался не представителем определенного социального слоя или какой-нибудь касты, а уникальным политиком, государственным мужем, героем-демократом, которого большинство американских евреев, включая нашу огромную и разветвленную семью, воспринимало как благословение и дар небес.
Свойственная Джорджу манера говорить показалась бы мне комическим позерством фата, а может, и просто нелепостью, будь она присуща человеку менее образованному, умному, изящному и талантливому, усвоившему англизированное произношение и интонации не в высшем кругу состоятельного протестантского сообщества, задававшего тон в Бостоне и Нью-Йорке, когда мои нищенствующие предки жили еще по законам, установленным раввинами в гетто Восточной Европы. Знакомство с Джорджем впервые приоткрыло передо мной возможность заглянуть в мир привилегий и даваемых ими обширных преимуществ. Джордж выглядел так, что тебе было ясно: ему не от чего беясать; у него нет изъянов, которые нужно прятать; ему никогда не приходилось бороться с несправедливостью или искать, чем компенсировать имеющиеся недостатки; не было слабостей, которые нужно преодолеть, препятствий, которые следует обойти. Он казался всему обученным и без всяких усилий всему открытым. Я никогда не предполагал, что можно куда-то пробиться без той упорной настойчивости, которой прилежно учила меня всегда тяжко трудившаяся семья. А Джордж от рождения знал обо всем, что получит автоматически.
На вечеринках в его приятной квартире на Семьдесят второй Восточной я встречался практически со всеми молодыми писателями Нью-Йорка и кое с кем из маститых, украдкой пожирал глазами мелькавших вокруг него длинноногих роскошных красавиц — представительниц высшего света Америки, лощеных европейских манекенщиц, принцесс из монарших домов, оказавшихся после Версальского мира в парижском изгнании. В те давние дни я больше общался с авторами, теснившимися как бы на обочине журнала. Их писательские проблемы и любовные неурядицы выявляли замаскированные усилия, куда более родственные моим; они, как и я, наделяли Трудности (с большой буквы) божественным статусом. И все-таки я присутствовал в грязноватом спортзале Стилмана на Восьмой авеню и восхищался смелостью Джорджа в тот день, когда он выдержал три яростных коротких раунда с тогдашним чемпионом мира в легком весе Арчи Муром и ценой сломанного носа, из которого хлестала кровь, получил материал для репортажа о поединке в «Спорте иллюстрейтед». Присутствовал я и в квартире его приятеля на Сентрал-Парк-Саут, когда Джордж праздновал там свою первую свадьбу, а в 1960-х несколько лет подряд сиживал вместе с сотней других приглашенных на погруженном в темноту огромном пляже в Уотер-Милл, на Лонг-Айленде, где Джордж устраивал Четвертого июля ослепительный парадный фейерверк, доказывая тем самым, что в душе остается заводным, увлеченным мальчишкой, хотя и блистает в ролях игривого, галантного, вездесущего светского весельчака, журналиста, редактора, а временами — создателя кино- и телевизионной продукции. Всего год с небольшим назад (и как я теперь видел, всего за несколько недель до смерти) Джордж позвонил мне и с вежливой корректностью, обычной между незнакомцами, и в то же время так тепло, как если бы мы ужинали накануне, — а к тому моменту мы не виделись по крайней мере десять лет — спросил, не приеду ли я в Нью-Йорк сказать короткое вступительное слово на гала-приеме, посвященном сбору средств для «Пэрис ревью». Я отлично запомнил этот разговор — потому, что он не только оставил ощущение тепла, но и побудил меня в следующие две недели вечер за вечером перечитывать его знаменитые фельетоны «журналиста — участника событий», в которых он, срывая покров таинственности со своей блестящей жизни, описывает курьезы и неудачи, случавшиеся у него, спортсмена-любителя, рискующего выйти на поле с крепкими профи, и несколько сборников совсем коротких миниатюр, в которых он говорит от собственного имени — от имени остроумного джентльмена, жителя большого города, чья ненавязчивая эрудиция и аристократическое воспитание делают общение с ним подарком для всех знакомых.
Его обаяние (в рассказах о походе на матч Гарвард — Йейль с девятилетней дочкой или о посещении стадиона «Янки» в обществе поэтессы Марианны Мур), его лиризм (в рождающем ностальгию гимне фейерверкам), его сыновняя любовь (в мемориуме, посвященном отцу) делают честь мастерству эссеиста- виртуоза, способного блестяще закрутить сюжет вокруг незадачливого Джорджа Плимптона из сочиненных им спортивных книжек, где, получая тычки и удары, неизбежные для выступающего в чужой роли простака-дилетанта, он идет на огромные ухищрения, подробно живописуя весь ужас позора, чтобы потом двумя-тремя легчайшими штрихами показать удовольствие мазохистского унижения человека «вне лиги».
В своей пародии на Трумэна Капоте, якобы описывающего подтяжку лица в манере Хемингуэя, он поднялся до высот Марка Твена в его уничтожающей сатире на Джеймса Фенимора Купера, и, безусловно, высшие достижения его пера связаны с наблюдением за промахами окружающих, а не целенаправленным отслеживанием собственных. Да, я отлично помнил то приятное чувство, которое оставил во мне вечерний разговор около года назад, и удовольствие, полученное потом от перечитывания его книг, но я решительно не помнил звонка Климана и разговора о ланче, за которым мы будем беседовать о смерти Джорджа.
Так же не мог я поверить и в эту смерть. В самой идее было что-то гипертрофированное, никак не вяжущееся с Джорджем и с присущим его любопытству ощущением радостной вовлеченности в «великое разнообразие жизни» — определение, которое он с удовольствием повторял, воображая себя живущей в прибрежных зарослях африканской птицей, разглядывающей все, что с крыльями, когтями, копытами, перьями и чешуей, и припрятывающей то, что попало в бегущий поток. Нет, Климан, наверное, хотел сказать что-то другое, потому что, если б меня спросили, кто из моих ровесников уйдет последним, кто из них меньше всего похож на человека, обреченного умереть, кто сможет не только уклониться от объятий костлявой, но и подробно, остроумно, скромно описать все забавные затруднения, которые испытал, отпихиваясь от вечной жизни, единственно возможным ответом было бы: «Джордж Плимптон». Как девяносточетырехлетний граф, с которым Фредерик Генри играет на бильярде в «Прощай, оружие!», тот,