Это был дневник летчика, и Лапшин понял, что дневник не выдуманный, а настоящий.
— Нравится? — спросил Ханин, кончив чтение.
— Красиво, — сказала Патрикеевна из ниши. — Не дай бог за такого замуж выйти!
Все переглянулись, и Васька сказал:
— О смерти думай, а не о муже! Саван шей, вредная женщина!
Было слышно, как Патрикеевна плюнула. Лапшин снял сапоги, Ашкенази ушел, а Васька заснул, как только коснулся подушки. Лапшин тоже делал вид, что спит. И только Ханин трещал на пишущей машинке и пил холодный чай. Под утро, стуча деревяшкой, из ниши вышла Патрикеевна, согрела Ханину чаю и достала из буфета ветчину, которую ни Лапшин, ни Васька не получили.
— Возьми, покушай! — сказала она. — Ты деньги платишь, не как Васька-приживал. Покушай ветчинки, бессонница!
— Бог подаст, бог подаст, — сказал Ханин, треща на машинке, — бог подаст!
— А Васька подлец — ну ни копья не платит! — быстрым шепотом сказала старуха. — Сел хозяину на шею и едет… Глядеть страшно!
— Ну и не гляди! — сказал Ханин. — И не мешай мне.
Но потом он съел всю ветчину и, заметив, что Лапшин не спит, спросил:
— Доволен, что орден получил?
— Доволен, — сказал Лапшин. — А ты откуда знаешь?
— Я все знаю, — сказал Ханин. — Я даже знаю, о чем ты думаешь и почему не спишь.
— Ну, почему? — спросил Лапшин испуганным голосом.
Ханин молчал.
— Ладно уж, — сказал он, — не буду. Тут Адашова звонила.
— Ну?
— Завтра пойду к ней в гости, — сказал Ханин, — пирог буду есть с визигой.
Днем к нему в управление пришел артист с большой челюстью, Захаров, и, здороваясь с ним, Лапшин глядел на дверь — ему казалось, что сейчас войдет Адашова, но ее не было.
— Я, батюшка, один, — поняв его взгляд, сказал Захаров, — фертов своих к вам не повел. Не умеют себя сети, пусть и сидят дома. — И он начал длинно говорить про каких-то братьев Гонкур, которые, описывая смерть, долго ходили по больницам и наблюдали умирающих. Он говорил, а Лапшин слушал и не понимал, всерьез рассказывал Захаров или шутил.
— Так уж я вам надоедать не буду, — сказал Захаров, — пойду попасусь среди ваших работников, если позволите.
Лапшин проводил артиста к Побужинскому, оделся и пошел вниз, чтобы ехать в суд. Вахтер, смущенно улыбаясь, остановил его в вестибюле и сказал, что какие-то двое парней просили передать товарищу Лапшину корзину цветов и записку. Лапшин надорвал бумагу. В записке было всего несколько слов:
«Вы нас не помните, а мы вас помним. Мы, бывшие жулики, поздравляем товарища Лапшина с наградой правительства».
Дальше шли четыре подписи.
Лапшин спрятал записку в бумажник, отправил цветы к себе в кабинет и, с удовольствием набирая воздух и легкие, сел за руль автомобиля. День был мягкий, с серебристыми облаками на голубом небе, с капелью, с влажным, уже весенним ветром, и настроение у Лапшина было праздничное, необыкновенное. Несмотря на то что оба они, и Лапшин и начальник, из скромности делали такой вид, будто решительно ничего не произошло, для обоих, как, впрочем, и для всего учреждения, в котором они работали, был праздник, особенный, отличный от других день, и все — от начальника и Лапшина до вахтера — были в немного приподнятом, торжественном настроении.
Все утро Лапшина поздравляли — и по телефону и заходили в кабинет начальники бригад, приносили телеграммы от старых друзей, работающих не в Ленинграде, позвонили вдруг с завода, которому Лапшин вернул несколько лет назад украденную машину, позвонили из пригорода, в котором он в годы гражданской войны бился с бандой, и старческий голос сказал:
— Не помните? Густав Густавович Леман, конфетчик. Не помните?
— Не помню, — сказал Лапшин.
— В девятнадцатом году вы в моей хижине отлеживались, — сказал Леман, — вас тогда ранили в голень. Не помните?
— А, помню! — радостно сказал Лапшин, вспоминая домик уютного немца, возившегося с канарейками, и вкусный кофе, и булочки из картофельной кожуры…
— Мы с женой вас поздравляем, — сказал старческий голос, — и желаем вам долгой жизни.
Лапшин молчал, вспоминая молодость.
— Храбрость и доблесть мужчины всегда награждаются правительством, — сказал Леман, — а вы храбрый и доблестный человек. До свидания, я звоню с почты, и мои три минуты кончились.
Потом принесли телеграмму из Мурманска, и Лапшин опять вспомнил прошлое — перестрелку на Севере, и ему почему-то стало грустно. Потом приехали три парня и девушка в красном берете с жестянкой вроде кокарды. Девушка была толстая, и Лапшин никак не мог вспомнить, где и когда он ее видел. Они привезли Лапшину торт, и парень, у которого под пальто была маечка, сказал длинную фразу, из которой Лапшин понял, что он где-то кого-то спас и при этом что-то предотвратил. Они ушли, а Лапшин так и не понял, кто они и откуда. Торт остался на письменном столе, и Лапшину было неловко на него глядеть. Подумав, он разрезал его и каждому, кто приходил с докладом или по делу, клал кусок на бумагу, говоря:
— На-ка, покушай!
И только Адашова ему не позвонила, «Обиделась, наверно, — думал он, — ну что ж я могу поделать!»
Пришла Галя Бычкова, съела два больших куска торта и сказала:
— А вы якись тихий, Иван Михайлович! Да?
— Почему тихий? — удивился Лапшин.
В суде он пробыл до вечера, слушая дело растратчиков, и остался недоволен приговором. А возвращаясь в управление, думал о том, что, наверно, пока его не было, звонила Адашова и что теперь уже поздно и она не позвонит больше.
Как только он сел в кресло, пришел Васька Окошкин сказал дрогнувшим голосом:
— Поздравляю, товарищ начальник, с высокой наградой!
— Спасибо, Вася! — сказал Лапшин и дал Окошкину торта на листке календаря.
Окошкин слизал крем, потом спросил:
— Почем дали растратчикам?
— Мало дали, — сказал Лапшин, — безобразное получилось положение…
И он стал рассказывать о процессе.
— Я еще скушаю, — сказал Васька, — крем здорово хороший!
— Ну кушай, — сказал Лапшин, — кушай и слушай!
Поговорив о процессе, Васька ушел к себе, а Лапшин вызвал Мамалыгу и стал его допрашивать тем холодным и гладким тоном, каким всегда допрашивал таких людей, как Мамалыга.
Мамалыга отводил глаза, а Лапшин в упор глядел на него своими яркими глазами и спрашивал, пока еще только изучая Мамалыгу, нащупывая слабые и сильные стороны его характера и в то же время давая Мамалыге понять, что тут уже все известно, что не следует терять время на пустые разговоры.
Мамалыга решительно сопротивлялся, но ушел от Лапшина подавленным и разбитым.
«Ничего, заговоришь, — думал Лапшин, провожая его глазами, — очень мило будем беседовать».
Зазвонил городской телефон, и Лапшин узнал голос Адашовой.
— Иван Михайлович, миленький, — быстро говорила она. — Я только что узнала о вашем событии. У меня Ханин, и он мне сказал…
— Да, — сказал Лапшин, — так точно.
— Приходите ко мне, — сказала она, — если можете. У меня никого нет, только Ханин. Приходите, пожалуйста! Я пирог испекла.