Смерклось.
Васька не зажигал огня, а ходил по комнате, сложив руки на груди, и думал о своей жизни, о загубленной молодости и о том, что женщины, конечно, делают с мужчинами что угодно. Ему очень хотелось позвонить в весовую, но он не звонил и озлоблял себя нарочно и только порою поглядывал на телефон как на врага.
Хромая, вошел Бычков, уже с орденом, веселый, хитрый.
— Что ж ты, Окошкин? — сказал он, садясь. — Ребята тебя вчера видели пьяным.
— Какие ребята? — подавленно спросил Окошкин.
— Да хорошо, что хоть свои ребята, — сказал Бычков, — а то сраму бы не обобраться!
Они посидели молча.
— Да, тяпнул вчера, — стараясь быть поразвязнее, ненатуральным топом сказал Васька, — переложил…
— Ох, парень! — вздохнул Бычков.
До поздней ночи Васька допрашивал и снимал показания с потерпевших заведующих киосками, у которых украли в общей сложности четыре бочки пива, бочку селедок и два ящика макарон. В двенадцатом часу Васька выяснил, что на сегодня назначена интересная операция и что его не берут.
— Начальник ничего про тебя не приказывал, — говорил Побужинский, зашивая суровой ниткой лопнувшую кобуру у нагана, — про меня сказал, про Бычкова и про Пономаренку, а про тебя нет.
— А сам едет? — спросил Васька.
— Едет.
Васька повернулся на каблуках и из своего кабинета позвонил по внутреннему телефону Лапшину.
— Никаких приказаний не будет, — сухо сказал Лапшин, — можете быть свободным!
Пешком Васька отправился домой, лег в сапогах на постель, укрыл лицо газетой и сказал Патрикеевне:
— Я вас попрошу не хлопать так ужасно дверью!
Патрикеевна чертыхнулась и, чтобы досадить Ваське, хлопнула дверью еще два раза. Васька вскочил и закричал дурным голосом, что если это не прекратится, то он будет стрелять, что он неврастеник и что надо относиться к нему по-человечески. И разодрал пополам газету, которой укрывал лицо.
Пришел Ханин, ткнул Ваську тростью в живот и сказал, не раздеваясь:
— Получил сегодня письмо от Лики. Она заболела и написала мне на Алдан, письмо долго путалось, и вот я получил письмо через полтора месяца после Ликиной смерти. Слава честным почтальонам, утомленным, запыленным, с толстой сумкой на ремне!
Он сбросил свое широкое пальто, заглянул в шляпу и спросил:
— Худо тебе?
И кислым голосом стал говорить о том, что жениться не стоит.
— Впрочем, ты глупый и самовлюбленный человек, — заключил он, — живи как угодно.
Настелив себе на полу, он лег, и они оба долго молчали. Потом приехал Лапшин, сел на кровать и заговорил, не глядя на Ваську:
— Это позорная история, — говорил он, — и это не может повторяться, Я так понимаю. Мне нет никакого дела до причин этой гадости…
Васька встал и поправил на себе гимнастерку.
— Слушаюсь! — сказал он, — Будет исполнено!
13
Весна наступила ранняя, стремительная, с ручьями, со звонкой и быстрой капелью, с внезапными солнечными и ветреными днями, с дождями и теплыми, парными, душными туманами.
Вскрылась и очистилась ото льда Нева.
Везде в управлении открывали двери на балконы, с сухим хрустом рвалась пожелтевшая бумага, и на нее приятно было наступать ногами. Уборщицы в серых картах пели песни и мыли стекла, из комнат ведрами уносили незаметную зимой пыль и грязь. Везде дули сквозняки, все летело со столов, и у всех в бригаде Лапшина был несколько шальной вид.
Ханин, решивший вдруг написать очерк об уголовном розыске, ходил по комнатам без пальто, в шарфе, очках и в шляпе, курил и растерянно посмеивался.
— Несолидное у тебя учреждение, — говорил он Лапшину, — сквозняк, бабы песни поют…
Он подолгу сидел на допросах, ездил один в суд, запирался в комнате возле кабинета Лапшина и разговаривал там с ворами, кулачьем, растратчиками. Порою оттуда доносился до Лапшина его раскатистый смех или грохот стульев, — какой-нибудь жулик в лицах разыгрывал перед Ханиным происшествие. И Ханин выходил из комнаты довольный, размахивал длинными руками и говорил:
— А знаешь, Иван Михайлович, твои жулики не дураки! Верно?
— Верно, — соглашался Лапшин.
С утра до вечера в бригаде у Лапшина толкались артисты. Всем они надоели, и только невозмутимый Бычков держался с ними ровно и спокойно.
Адашова по-прежнему приходила к Лапшину. Собачий пегий полушубок она сняла и носила теперь вязаную серую кофточку и желтые полуботинки на резине. Она побледнела, и лицо ее немного осунулось и покрылось у носа веснушками, которые очень к ней шли. Сумки у нее не было, и потому карманы ее серой кофточки всегда оттопыривались, и всегда она что-то теряла — то карандаш, то пуховку, то какой-то талончик.
— Это ужасно, — вдруг говорила она, — я потеряла три рубля! Дайте мне, пожалуйста, кто-нибудь на трамвай.
Она очень любила сладкое и ту странную, негородскую еду, которая нравится детям, — дынные семечки, капустные кочерыжки, кедровые орехи, и часто говорила, что хорошо бы сейчас съесть сырую морковку пли мороженое яблоко. А Ханин уверял, что своими глазами видел, как Адашова ела сосновую шишку.
Круг ее интересов был необыкновенно широк — решительно все было ей интересно, все занимало ее, трогало, волновало. Книги она читала самые разные — то Гюго, то Фламмариона, то почему-то сборник былин, и спрашивала у Лапшина или у Ханина обо всем — о преступности в Америке и об устройстве дамб в Голландии, о Монроэ и об его доктрине, о работах академика Вильямса и о замене продразверстки продналогом.
— Вот видите, — говорила она, выслушав ответ, — а я думала иначе…
Часто, зелеными весенними вечерами, Лапшин и Ханин вдвоем шли к ней, покупали по дороге маленький тортик, или пирожков, или просто булку, масла и колбасы, сидели до ночи, пили чай из расписных веселых и уютных чашек, а потом клали на подоконник диванные подушки и подолгу глядели на смутные кроны Таврического сада, на огни автомобилей, на сиреневое холодное небо и болтали всякий вздор — кому что приходило в голову. Иногда Ханин пел, аккомпанируя себе на гитаре, и непременно, кончив петь, встряхивал своей красивой птичьей головой и говорил:
— Не надо мне петь! Эх, не надо!
А потом потихоньку шли гулять, и всегда выходило что Адашова и Ханин разговаривали друг с другом,