Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, спросил расслабленным, дрогнувшим голосом: - Живы? Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, вроде и не случилось ничего, ответил за двоих весело: - Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии! И захохотал приглушенно, за ним Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи. - Не до смеху! - удивился Деревянко. - Какой смех! 'Так вот она, война, вот она, жизнь, - думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. - Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным туманно шевелящимся Путем... И я... я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю... Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!' Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, шорох соломы, легкие стоны, и уснул он, разом провалился в горячую тьму, но даже во сне не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: 'Разве они не заслужили любви?' Он проснулся от влажного холода, потянувшего по ногам, от возбужденных голосов, топота сапог по бревнам и долетевшей команды: - Кондратьева на берег! Плот стоял; над головой, в мутной мгле рассвета, шелестели на ветру, заслоняли похолодевшее небо верхушки деревьев. - Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, - взволнованно наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, говорил старшина Цыгичко и, пахнущий порохом и ветром, елозил на коленях подле Кондратьева. - Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! - недоверчиво прогудел Бобков, взглядывая через плечо старшины самолюбивыми глазами. - Дай-ка я... Бревна скользкие. Разъедутся ноги - и ляпнешься жабой! Уйди-ка! - Вы только... помогите мне, - виновато улыбнулся Кондратьев. - Я дойду... ноги у меня здоровые... - Нельзя ж! - прошипел Цыгичко. - Поскольку, значит, мы с вами... Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю. - Поторопитесь! - раздался окрик Шуры. Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно встал на ноги, покачнулся от тошнотворно прилившей к вискам крови. В тумане на бугре выстроились санитарные крытые повозки, и одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая, обданная росой, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев. И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, по-тыловому выбритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках, в касках, как если бы ни разу еще не были в бою. Кто-то спросил свежим голосом: - Откуда? - С того света, - ответил Деревянко, - знаешь такой район чи нет? И, усмехаясь, скользящим жестом локтей все поддергивал галифе, не державшееся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: - Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь. А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он, всхлипывая иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные ему Елютиным, они все жили и бились, всё отсчитывали и отсчитывали секунды, будто сообщена была им вечная жизнь. Глухой от стука крови в голове, Кондратьев ступил на твердый берег, и оттого что не в силах был двигаться сам, стало неловко ему, и неловко стало оттого, что голова и левая рука перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого сочувственного понимания. Бобков по-хозяйски подошел к санитарным повозкам, командно рявкнул на ездовых: - Ближе, ближе! Что отъехали? Стреляют, что ль? - Крепко старшего лейтенанта садануло! - проговорил кто-то. - Довезут ли до госпиталя? Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал неистово начищенных сапог, браво развернутых плеч, по-строевому наглухо застегнутых пуговиц - это сковывало его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и до войны никогда не любившего галстуков. Но вдруг пальцы его ощупью заскользили по борту шинели, отыскивая холодные пуговицы, в то же время Цыгичко начал проворно оправлять на нем шинель и, раздувая ноздри, успокоительно заговорил: - Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя - мы ее по вас сделаем. Укоротим. И как влитую... Як же иначе? И тут Кондратьев припомнил, что шинель эта не его, а провинившегося старшины, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше? - Цыгичко, - сказал он. - Пожалуйста, снимите с меня шинель. И... поменяемся... - Не понял, товарищ старший лейтенант! - удивился и испугался Цыгичко. - Никак нет! Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель. - Я приказываю, - повторил Кондратьев. Тогда старшина Цыгичко осторожно и покорно, стараясь не задеть раненую руку Кондратьева, снял с него шинель; однако, не решаясь надеть, положил ее на песок. И, жилистый, слегка кривоногий, неуверенно затоптался в одной гимнастерке на свежем ветру рассвета. - Возьмите свою шинель, - еле слышно приказал Кондратьев, чувствуя, что может упасть от боли в голове. Две санитарные повозки спускались по бугру. В это время позади них, бесшумно вылетев из серо-мглистой чащи леса, резко затормозил на опушке знакомый маленький открытый 'виллис'. Тотчас же пехотинцы зашептались, вытянулись, разом замолчали, а старшина Цыгичко замер, сдвинув свои кавалерийские ноги. Прямо к Кондратьеву грузно, спеша шел невысокий полковник в старом, потертом плаще, с крупным, грубоватым лицом, воспаленным бессонницей. - Кондратьева мне! Где Кондратьев? - хрипло крикнул он, и Кондратьев только по губам полковника догадался, что спрашивали его. - Я... - Жив?.. - осекшимся голосом проговорил полковник и, точно не узнавая этого хрупкого, бледного, с перебинтованной головой и кистью офицера, долго и молча глядел в лицо ему пристально, ищущими, без слез плачущими глазами. - Жив, сынок?.. И Кондратьев внезапно почувствовал мучительно-сладкую судорогу в горле оттого, что на этом свете его жизнь так нужна была кому-то. - В медсанбат. Всех. Немедленно... - отрывисто сказал полковник. - Товарищ полковник, - шепотом произнес Кондратьев. - Прицелы с нами. - Что мне прицелы, сынок! - перебил полковник с горечью. - Что мне прицелы, дорогой ты мой парень... Орудия будут, а вот люди... С мягким хрустом колес подъехали санитарные повозки, следом за ними подкатил грязный и юркий, как маленькое лесное животное, 'виллис'; подошли озабоченная Шура, недовольный чем-то Бобков, и медсанбатские неторопливые санитары при виде суроволицего пехотного полковника мгновенно забегали и закричали на лошадей. - Какая дурья башка придумала прислать за тяжелоранеными колымаги? спросил он таким недобрым голосом, что у старшего санитара подобрался испуганно рот. - Вы старший из медсанбата? Головотяпы! Грузить в 'виллис'. Мигом! Через несколько минут погрузка была закончена; один Деревянко, который мог только лежать, устроен был в санитарной повозке. Полковник Гуляев сел впереди с шофером, нахмуренно взглянул на водянистую полосу зари, проступавшую над лесом; настала минута прощаться. - Выздоравливай, Сережа, - сказала Шура и поцеловала холодными губами Кондратьева в подбородок. - Прощай, Шурочка, - сказал Кондратьев. - Я тебя никогда не забуду. - Счастливо, товарищ старший лейтенант, - угрюмо выговорил Бобков, отворачивая задергавшееся лицо. Когда же повозки и 'виллис' тронулись, старшина Цыгичко, до этого скромно стоявший в стороне, порывисто схватил шинель, сумасшедше бросился за машиной, загребая по песку кривыми ногами. - Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Шинелька!.. Но 'виллис' набирал скорость, стремительно взбирался в гору, и никто в машине не услышал его, а ездовые на повозках оглянулись с недоумением.
Глава шестнадцатая
Часовой наконец узнал его и, не отрываясь, наблюдал, как он, в изодранной шинели, весь в грязи, обвешанный двумя полевыми сумками, шел по двору к хате. Он так рванул дверь - в сенях задребезжало пустое ведро. В первой половине, полутемной и жаркой, сидел за рацией молоденький сержант. Ветер шевельнул хохолок на его голове, он увидел вошедшего и, растерянный, отодвинулся от рации вместе с табуреткой, рывком сдернул наушники. Это был полковой радист. - Товарищ капитан?.. Неужели? Вы... здесь? Не слушая его, Ермаков распахнул дверь в другую комнату - осенние закатные блики косо лежали на глиняном полу, на пустых лавках под окнами. Не было тут ни связистов, ни связных штаба. Полковник Гуляев в плаще, придавив кулаки клицу, дремал за столом. Седина светилась в волосах. Рядом, на табуретке, виден был солдатский котелок с остатками застывшего борща, подернутого жирными блестками, лежал нетронутый ломоть хлеба. Ермаков, зло морщась, ударом сшиб котелок на пол, он загремел, покатился в угол. Полковник во сне втянул носом воздух, потерся лбом о кулаки, спросил: - Кто здесь? Кто вошел? - Я здесь. Полковник отнял кулаки ото лба, брови его, веки и морщины у переносья вдруг мелко затряслись, и в отяжелевших, непроспанных глазах вспыхнуло выражение беспомощного неверия. - Борис?! - хрипло выдавил полковник. - Батальон... Где... батальон?.. Он медленно, с одышкой, приподнимался, глядел на потемневший от крови погон, на расстегнутую кобуру пистолета, на знакомый поцарапанный планшет, на эти чужие полевые сумки. - Батальон - там, - ответил Ермаков почти беззвучно. - Посмотрите в окно. Там все. Полковник Гуляев подошел к окну, маленькому, мутному, согнулся