- Пожалуйста, покажите их мне.
Она поднялась, открыла ящик, перерыла его содержимое - какие-то стекляшки, наперстки, сломанные ножницы - и резко обернулась: лицо ее сделалось испуганным, как у девочки, но одновременно появилась странная печать упрямства, которое всегда есть предтеча абсолютной, непробиваемой закрытости; особенно четко это прослеживается именно у женщин - вот бы психологам поработать в этом направлении... А ты предлагал им это? - задал я себе вопрос. Никогда ты им этого не предлагал, психологи допросов не проводят и наручники в кармане не таскают, а уж тем более пистолет под мышкой...
- Тамара у вас, случаем, ключи не просила? - спросил я.
- Какая Тамара?! - Ольга сжалась.
- Вы знаете, о какой Тамаре я говорю.
- А отчего она вас интересует? Занимайтесь бандитами, это ваше дело, по улицам вечером страшно ходить... Раньше такого не было...
- Раньше можно было сажать по подозрению, Ольга Леонардовна. Раньше можно было и вас посадить на десять лет - без суда, по решению Особого совещания - за такие-то слова представителю власти... Мне очень много говорил о вас Иван, поэтому...
- Ах, вот в чем дело, - перебив меня, она съежилась еще больше, плечи опали, глаза, однако, собрались щелочками; зачем уродовать себя, у нее же прекрасные глаза. - Тогда мне понятен ваш визит...
- Вам непонятен мой визит... Непонятен, Ольга Леонардовна... Кто-то подбросил в ящик письменного стола вашего мужа улику, на основании которой мы должны его арестовать, - покушение на жизнь художника Штыка...
Глаза ее сделались прежними, огромными, и в них что-то сломалось: не резко - так часто бывает в экстремальной ситуации, - но глубоко внутри, на подступах к сознанию...
- Какое покушение? - спросила она чуть не по слогам. - Какой художник? У него нет никаких художников... Он не способен на это...
- Как вы думаете, Иван признался бы в том, что в его столе неведомо как оказалась улика? Что называется, убойная? Ответьте, как мать его будущего ребенка...
- Моего ребенка, - она поправила меня автоматически, и глаза у нее снова начали меняться, приобретая прежнее выражение безучастия и покорности. - Ребенок всегда принадлежит матери.
- Кстати, у вас будет сын, а сын действительно больше принадлежит матери, говорю это как отец девушки...
- У меня родится дочь, - ответила она, и странное подобие улыбки, страдальческой и жалостливой, неожиданно промелькнуло на ее лице.
Я отчего-то вспомнил свою бабушку. Потом сообразил, что вспомнил ее не <отчего-то>, а из-за того именно, что она постоянно хранила на лице печать страдания; я помню ее такой с раннего детства. Она редко смеялась, но, даже веселясь чему-то, старалась как можно скорее погасить радость и скорбно опустить уголки губ. Однажды я приехал к ней в гости, бросил машину у подъезда, но старики, сидевшие на скамеечке, сказали, что Пелагеи Гавриловны нет, стоит в очереди за нутриями, пристрастилась к крысам, дешево и наваристо... Я поджался: ну, разве можно?! Ведь я и деньгами помогаю ей, и кур привожу, и сыр - так нет, начала прилюдно экономить на еде... Одна из старух поинтересовалась, как бегает <тестева машинка>; я удивился: <Какого тестя? Он помер как десять лет>. - <Так Пелагея Гавриловна говорит, что не ваша это машина, денег нет, тесть воспомоществовал...> Откуда это? Боязнь спугнуть зыбкое благополучие? Или действительно у нас это в крови - таить достаток, опасаться сглаза, выказывать соседям свою бедность и несчастье? К таким, мол, не пристанут, убогих жалеют, только удачливых давят, не прощают счастья и силы...
- Оля... Простите, Ольга Леонардовна... Мне горько говорить вам то, что я обязан сказать, но лучше, если это сделаю я... Дело в том... Вашу ма... (Я хотел сказать <мать>, но мне отчего-то показалось это невозможным, слишком жестким, поэтому я успел оборвать себя.) Дело в том, что Глафиру Анатольевну арестовали.
Оля откинулась, как от удара, сжав маленькие кулачки на груди:
- Что?! Да как вы можете?!
- Увы, можем... И через полчаса здесь начнется обыск... И вам надо отсюда уйти... Сейчас... Вам надо поехать к Ивану... Лучше, чтобы вы не имели никакого касательства к этому делу... Поэтому, пожалуйста, очень вас прошу, ответьте правду: Тамара просила у вас ключи?
Не отрывая от меня сухих, воспалившихся глаз, Оля медленно осела в кресле, губы ее сделались синими, тело обмякло.
Будь проклята моя профессия - я даже нашатырный спирт ношу в карманчике жилета, точно там, где Чурин хранил свои бриллианты. Я дал Ольге подышать из тонкой трубочки, она вздрогнула, выгнулась, как акробатка, снова стиснула кулачки у груди и беззвучно, сотрясаясь, заплакала, повторяя одно и то же слово: <Мамочка, мамочка, мамочка...>
Я знал, что ей надо дать выплакаться, но я чувствовал, как против нее неумолимо работает время. Хотя скорее против меня - я совершаю должностное преступление: сколько же я таких преступлений натворил на своем веку?! Наверное, только поэтому еще и жив. Рискнув - реакцию предвидеть нельзя, я положил ей руку на густые черные волосы и начал медленно гладить, ощущая ладонью, как мелко сотрясалось ее тело. Руку мою она не сбросила, как-то даже ей поддалась, лицо утеряло гипсовую неподвижность, глаза сделались живыми, слезы лились неудержимо, словно вымывая ее; мужчины мрут от инфаркта чаще, чем женщины, потому что не умеют плакать, а это ведь такое облегчение; ни мать ее, верно, не понимала, ни Иван: она к ласке тянется, хоть закрытая... Какая же это тайна - человек... Вон ученые считают, что и растения обладают нервной системой: съеживаются, когда к ним приближается человек с ножницами, и, наоборот, тянутся, если руки держишь на груди...
Я глянул на часы, боясь, что она заметит этот мой взгляд и не сможет его верно понять; мне надо увезти ее отсюда через десять минут, самое большее пятнадцать. Потом приедут наши, и я ничего не смогу поделать верх нечестности по отношению к бедному Ивану. Увы, истерика и зло торжествуют чаще, чем добро и здравый смысл.
- Оленька, пожалуйста, соберите ваши вещи, - у меня не повернулся язык попросить ее не брать вещи матери, - и давайте уедем отсюда.
Продолжая безутешно плакать, она покачала головой:
- Каждому надо испить свое...
- Нельзя так, Оля... Подумайте о вашем ребенке. Нельзя вам здесь оставаться, понимаете?
- А вам какое дело?! Какое?! - в ней снова что-то сломалось, и она сказала это зло, хотя продолжала плакать беззащитно и жалостливо.
- Мне жаль вашего мужа... Он честный человек... И вас мне жаль... Если вы сейчас не уйдете, вам не миновать... формальностей... Допросов, показаний... Очных ставок... Не нужно этого, поймите... Я не имею права этого говорить... Я рискую, потому что верю вашей порядочности... По закону я должен сделать все, чтобы вы остались здесь... Вы же свидетель...
- Да, - вытерев слезы, сказала она и, выпрямившись, сбросила мою руку с головы. - Я свидетель... Спасибо за неожиданную гуманность и доброту, но я выпью свою чашу...
- Оля, эту квартиру опечатают... Вы же здесь не прописаны... Вас будут ждать тяжкие часы... Я не знаю степени вины Глафиры Анатольевны, но я убежден в том, что Тамара...
Оля резко поднялась:
- У вас есть еще ко мне какие-нибудь вопросы?
Я продолжал сидеть; откуда в ней это? Неужели действительно характер предопределен и является такой данностью, которая никак не корригируется?
- Послушайте, - сказал я, - вы закрыты в себе, так очень трудно жить... Нельзя никому не верить... Нельзя всех подозревать... Нас пускают в этот мир ненадолго, зачем бежать радости?
- Мы не бежим, - Оля вытерла щеки. - Она бежит нас... И совестно говорить о радости человеку, у которого забрали мать... Самого честного человека, маму...
- Ее задержали, - поправил я ее. - Забирали в тридцатых... И в сороковых, и в пятидесятых тоже... Я не следователь, Ольга Леонардовна, я сыщик. Я только ищу людей, которых подозревают в преступлениях... Я