чуть не бежал, петляя по узким улочкам, удаляясь от центра в направлении рабочего квартала близ Бирмингемского шоссе.
Бирмингемское шоссе, если проехать по нему миль сто пятьдесят, приведет вас в Бирмингем, — вот почему мне снова захотелось напиться до чертиков. Все дороги сердца приводят в незнакомый город, где закрыты все кабаки и все магазины, а в кармане у тебя нет ни гроша, и поезд, который отвез бы тебя домой, отменили, и он не пойдет туда еще целый миллион лет… «Не трогайте нас», — сказал я Элспет.
Но кого это «нас»? Меня и труп — труп, который скоро будет в руках гробовщика: немножко румян, немножко воска, тщательно наложенные швы, белые шелковые повязки в тех местах, которые иевозможно зачинить, и вот уже не стыдно показаться на людях. Я был тоже трупом, — только лучше выглядел и меня еще долго не придется хоронить.
Но трамваи и склады, словно сверла, буравили начинавшееся во мне омертвение.
Всякий раз, как мимо, раскачиваясь, с грохотом проносился трамвай, чуть не задевая беспечных пешеходов, я видел под его колесами Элис, которая кричала страшным голосом, обливаясь кровью, и мне хотелось быть с ней, чтобы смыть с себя чувство вины, чтобы остановилось движение, чтобы все эти тупые лица людей, несущих домой получку, позеленели от ужаса. Не знаю, почему, но автомобили, автобусы и грузовики на меня так не действовали и думал я именно о такой смерти. И не знаю, почему я боялся взглянуть на склады. Был среди них один с совсем новой вывеской, на которой значилось: «Ампелби и Дикинсон, Очески, учр. 1855», я до сих пор вижу его в дурных снах. В нем было шестьдесят три грязных окна, и на одном из них, рядом с конторой, в названии фирмы отсутствовали три буквы. «Ампелб и Дкинсо» — три самых страшных слова, какие я когда-либо видел.
Вероятно, склады пугали меня потому, что им не было никакого дела до Элис и ее смерти. Но почему я так ненавидел ни в чем не повинные веселые трамваи?
Я прошел около мили, уходя все дальше и дальше от главной улицы, но трамваи по-прежнему звенели и скрежетали в моих ушах. Вечер был на редкость хорош для этого времени года, по жалким улочкам распространялось необычное для осени душное тепло; двери во многих домах были распахнуты, и у порога стояли люди — просто стояли, ничего не говоря, глядя на прокопченные стены, на фабричные трубы, на убогие лавчонки.
Была пятница, день получки, вскоре все эти люди выйдут на улицу и напьются. А пока они делают вид, будто сегодня понедельник или даже четверг, и что у них нет денег, и что им придется сидеть в комнате среди развешанных пеленок, и смотреть на бледное одутловатое лицо жены и на ее испещренные венами ноги, и проклинать этого мерзавца на соседней улице, который выиграл сотню на пятишиллинговый билет; затем они перестанут притворяться и примутся пересчитывать деньги, которые им предстоит потратить, — по крайней мере фунта три…
Я остановился и прислонился к фонарному столбу: дальше идти я не мог. Надо было мне уехать куда- нибудь за город. Ведь за городом можно гулять сколько угодно, не ощущая чувства тошноты, и ничто не вызывает в тебе там боли, потому что ни деревья, ни вода, ни трава не имеют к тебе никакого отношения, они никогда не были связаны с любовью, а город, который, казалось, должен быть полон любви, всегда равнодушен.
Мимо прошел полицейский и посмотрел на меня жестким вопросительным взглядом.
Минут через пять он снова прошел мимо, и мне пришлось войти в ближайший бар. Я зашел сначала в зал, где большинство посетителей были, по-видимому, ирландцы-землекопы; даже когда они молчали, казалось, что они яростно о чем-то препираются. Я был чужаком среди них — такими же чужаками были бы они в «Кларенсе», — и они это сразу же почувствовали. Их недружелюбные взгляды доставили мне острую радость. Именно в этом я нуждался — в чем-то жгуче-терпком, как дешевый табак; я выпил залпом полпинты пива, поглядывая с насмешливой жалостью на окружавшие меня тупые лица, — лица людей, которые, если им повезет, будут завтра служить у меня шоферами на грузовиках, чернорабочими, сторожами.
Я выпил еще одну пинту. Вкус пива менялся по мере того, как я его пил: оно было поочередно горьким, ароматным, кислым, водянистым, сладким, солоноватым. В голове у меня стоял маслянистый туман, поднимавшийся из горла и так давивший на глаза, что под конец и стулья, и зеркала, и лица, и ряды бутылок за стойкой словно затанцевали кадриль на колыхающемся полу. Вокруг стойки шел медный поручень, и я крепко ухватился за него, глубоко дыша, — и постепенно, словно побитый пес, пол успокоился и перестал колебаться.
Выпив две рюмки рома, я перешел в большой зал, находившийся по соседству. У стойки не было свободных мест, а у меня ныли ноги, но я перешел в зал не поэтому.
Причина моего перемещения сидела у входа, за крайним столиком: как только я увидел ее, я понял, что это единственное средство, которое я еще не испробовал, единственное, что способно помочь мне дотянуть вечер до конца.
Ей было около двадцати лет, у нее были завитые светлые волосы и маленькие руки; она была довольно хорошенькой, но в лице ее чего-то не хватало, как если бы у природы не достало плоти, чтобы сделать ее облик по-настоящему женственным.
Заметив, что я смотрю на нее, она улыбнулась. Мне не очень понравилась эта улыбка: казалось, бледная кожа вотвот лопнет. Но в подобных случаях не приходится быть очень разборчивым: в мирное время совсем не так легко подцепить девушку, как думают иные почтенные люди. И кроме того, в ней было что-то внезапно пробудившее во мне давно забытые юношеские ощущения: желание, которое наполовину было любопытством, — стыдное и манящее стремление увидеть, как она выглядит без одежды.
Я подсел к ней. — Я вас не очень стеснил?
Она захихикала. — Тут места хватит.
Я предложил ей сигарету.
— Очень вам благодарна, — сказала она. — Ах, какой красивенький портсигар! — Она погладила серебряную крышку, задев по пути мою руку длинными тонкими пальцами с очень длинными красными ногтями. — Вы не здешний, правда?
— Я из Дафтона. Коммивояжер.
— Чем торгуете?
— Дамским бельем, — сказал я.
Она рассмеялась, и я заметил, что передние зубы у нее испорчены.
— С вами надо держать ухо востро, — сказала она. — А вы не подарите мне образчик?
— Если будете умницей, — сказал я. — Что будем пить?
— Портеру, пожалуйста.
— Обойдемся без пива, — сказал я. — Лучше чего-нибудь покрепче. Я на этой неделе продал тысячу пар трико.
— Вот нахал, — сказала она.
Тем не менее она выпила рюмку джина, и еще одну, и потом еще, а потом коньяку, и вскоре мы уже сидели обнявшись, придвигаясь друг к другу все ближе и ближе и в то же время оставаясь далекими: в минуту просветления, когда мутная волна коньяка и желания еще не совсем захлестнула меня, я понял, что каждый из нас ощущает только себя. Но по крайней мере я не думал об Элис. Она больше не ползала по проселку Корби, и лохмотья кожи не свисали ей на лицо. Да и вообще ее никогда не было, она вообще не рождалась на свет; и Джо Лэмптона тоже не было, а был лишь коммивояжер из Дафтона, проводивший вечерок с забористой девчонкой.
Было, по-видимому, около половины девятого, когда я почувствовал, что в зале воцарилась зловещая тишина. Я поднял голову, — возле нас стоял какой-то молодой человек и сердито хмурился. У него было лицо, словно сошедшее с фотографии, какими полна желтая пресса: выпученные глаза, бесцветные волосы, бесформенные, расплывчатые черты, вялый рот. На нем был голубой двубортный пиджак такого залихватского. покроя, что он чем-то напоминал дамское платье с глубоким вырезом; голубой галстук из искусственного шелка переливался как чешуйчатый. В эту минуту он наслаждался тем чувством, которое, как он знал из тысячи фильмов и журналов, именуется праведным гневом: его девушка была ему неверна.
— Идем, — сказал он. — Идем, Мэйвис.
— Отвяжись, — сказала она. — Нам было так хорошо, пока ты не явился.
Она вынула пудреницу и принялась пудрить нос. Он схватил ее за руки.