начались неприятности с Эпохой. Неприятности как раз и привели к необходимости вернуться в родной город. Пришлось переехать. У этого 'пришлось' одна рука закручена за спину. Привкус пятидесятых годов и изюминка, как при перестановке в выражении: 'он уходит - его уходят'. Только что удачно начатая карьера (отец кончал аспирантуру) - откладывалась на неизвестный срок. Отец был так ошеломлен, обстоятельства настолько значительны, что даже бабка, уж тайно недолюбливающая мужа своей дочери, не выказывала злорадства. Кажется, он так и не оправился до конца от пережитого потрясения, все последующие годы он только пытался наверстать упущенное, как Ахилл Зенона черепаху; однако время, черепаха, ушло, была потеряна инерция движения, и если это не сломило, то, по крайней мере, ущемило. Ущемленность была признаком, родимым пятном его поколения, возмещать ее приходилось следующему.
Жизнь не в своем доме (а дом родителей жены не свой вдвойне) трудна. Как служба Геракла за эти несчастные яблоки. Даже постарев, бабушка Мария сохранила иллюзию: она считала себя незаменимой. При этом она всегда была не прочь быть избавленной от обязанностей, но не желала терять прерогативы власти. Столкновений стало бы меньше, если хотя бы одна сторона умела уступать: однако смирение в нашем веке считалось признаком слабости и поэтому - порочным. Каждый раз, когда меня надо было оставить с бабушкой (при условии, что у меня были постоянные няньки), возникало очередное недоразумение.
Конечно, своим появлением на свет Божий я многим задал задачу, но прежде всего своим родителям. Я уже упоминал, что сначала моя молодая мать не хотела меня любить, так точно не знала: хорошо это или нет. Теперь же, когда просто поневоле ей приходилось бывать со мной все больше, неожиданно для себя она в меня влюбилась. Она обожала во мне собственное великодушие и самопожертвование: в который раз любовь женщины напоминает мне отражение в зеркале. Все на свете имеет две стороны: лицевую и изнаночную, но есть и равновесие между ними, для поддержания которого балансируют руками. Если отнять одну руку - останется велеречивость с пределом в лицемерии, если убрать вторую - ирония, доходящая до убийственного цинизма, для которого нет ничего святого; чтобы не впасть в крайность, я всегда старался не забывать об обеих. Итак, теперь моя мать обожала меня - это видели все. Сам факт моего существования переполнял ее восторгом, но любила ли она именно меня? В этом я очень сомневаюсь. Сначала мне только казалось, потом я в этом убедился - меня принимали за другого; они ошибались и любили эту ошибку, но мне-то что? Кстати, я был препротивнейшим созданием, преисполненным множеством всевозможных странностей.
Вот одна странность, я даже помню, как она началась. Это произошло на детском утреннике, когда я стоял в первом ряду держа маму за руку, среди других мамаш, опекавших своих чад. Стояла напряженная тихо шушукающаяся тишина с нервными смешками, что предшествует торжественной части. И вот, когда все наконец замолкли, и какой-то церемониально разряженной мужчина, пухлый, как валик от дивана, должен был начать свою первую реплику, мне вдруг страстно захотелось вырвать свою руку, завизжать, кинуться на пол и начать кататься по нему, издавая все возможные и невозможные звуки, выкрикивая все приличные и неприличные слова. От стиснутого внутри желания у меня потемнело в глазах, и промелькнувшая галлюцинация раздвинула стенку образующегося сознания, сделав ее отныне подвижной.
Потом подобное происходило неоднократно. Нас с бабушкой Марией остановил на улице пожилой человек, ее старинный знакомый, ныне смакующий заслуженную пенсию; они стоят на краю тротуара и обмениваются воспоминаниями, а я, повиснув на бабушкиной руке, без любопытства глазею по сторонам. Иногда я дергаю бабушку за руку, точно рыболов удочку, проверяя, не забыла ли она обо мне и намекая, что устал и надо идти; бабушка в свою очередь тоже дергала руку, приказывая мне терпеть и не капризничать. Вдоль тротуара прямо на нас медленно, словно жук, ползет синяя поливальная машина, сбоку у нее торчат усы, и вообще она похожа на сома. По мере того, как она приближается, во мне набухает странное желание; желание бродит во мне, словно закваска, туманится эмбриональное сознание и созревает необходимость поступка… Внезапно я делаю рывок, и только в самый последний момент бабушке удается выхватить меня из-под колес поливальной машины: я кинулся под них, сам не зная зачем. В памяти остается какая-то ерунда: две-три перепутанные в мозгу картинки, неясное, неосознанное воспоминание и разрывающая тощую душонку потребность содеять что-то ужасное.
Хотя чаще всего это проявляется в обстановке, напоенной душной торжественностью и церемониальностью. Например, во дворце бракосочетания, когда меня вытолкнули вперед для поздравления субтильной девицы с печатью неловкого испуга на лице, невесты моего дяди-загадки, тут же лоснящегося от меда сладострастия. Выпалив выученную скороговорку: 'Поздравляю с законным браком', я неожиданно для себя корчу ошеломленной невесте непозволительную рожу, и как идиот блею, дополняя звуки кривляющимися жестами рук, отчего у невесты чуть не сделался родимчик. Каждый раз происходит одно и то же: я ощущал, как набухаю в пространстве точкой, концентрацией нарыва. Точно в созревающем фурункуле во мне бьется пульс и возникает желание порвать застывшую в благоговении момента реальность, как мужчина рвет девушке девственную плеву; мне явно чего-то не хватает в остановившейся действительности, и я стремлюсь ее чем-то дополнить или подправить. Мои эскапады и будут возвращать моменту ощущение цельности.
Впоследствии, конечно, меня заставят примириться с наличием многих условностей. Меня будут наказывать за 'паясничанье и выкрутасы', я буду считаться ребенком истеричным, перевозбужденным и капризным, меня будут воспитывать строгостью и терпением. Но кое-чему я научусь и сам; вместо прокалыванья реальности, я буду заниматься ее продолжением. Момент будет находить продолжение внутри меня: в себе я буду 'доигрывать' до конца. Каждый раз, когда очередной 'выкрутас' уже будет готов отделиться от моего сознания, я не буду вскакивать и бежать куда-то во время идущего спектакля, или истерично хохотать, пока мама украдкой вытирает слезы во время сентиментального кинофильма: я буду проделывать это про себя.
Не надо думать, что эта была 'психическая ненормальность', хотя некоторое отклонение от нормы несомненно было; мне только не просто давалось вхождение в вещий мир взрослых людей, и на долгое время они остались для меня чужими и непонятными лицемерами. Не был я и избалован, да и вообще в скором времени стал почти нормальны к ребенком. Кто-то мог заметить, что во мне уже тогда проявлялся комплекс 'сверх-Я' с зачатками ранней агрессивности; но не думаю, что так это было на самом деле. Действительность не подставляла мне пока наиболее острые углы, приступы ненависти и ревности проходили так же быстро, как и возникали. Формально я был ребенок, 'любимый в семье', против чего же мне было бунтовать? Против правил поведения, к которым меня приучали и которые могли показаться мне лицемерно охранительными? Вряд ли, пожалуй, рановато. (Возможно, возбужденный детской манией величия, я хотел привлечь к себе внимание. Мне нравилось повергать окружающих в изумление, как и каждому ребенку). Остановимся на самом простом - 'некоторое отклонение от нормы'.
Итак, я самый обыкновенный мальчик: позволяю, чтобы меня раздевали, одевали, застегивали лифчик, давали лекарство. Потом я узнал, что у меня было несколько нянек; их поставляли наши знакомые, не знаю - почему они менялись. Возможно, потому что время было голодное и их не устраивала плата; одну няньку пришлось рассчитать, когда мама застала ее за спарываньем бисера с ее выходного платья: она была милая деревенская девчушка и водила меня в городской парк, где, кажется, встречалась со своим ухажером. Из нянек я запомнил только одну, самую последнюю, у нее вытянутое лицо и разноцветные глаза. Она мне нравится. У всех глаза одинаковые: они то открываются, то закрываются, у моей няни, я зову ее - Агриппина Яковная - один глаз никогда не закрывается, в отличии от закрывающегося зеленого глаза, он - стеклянный и серый. Несомненно, это преимущество. Она зовет меня по-разному, но чаще всего - 'пасичик'; от этого слова, как и от нее самой, пахнет медом. Вряд ли она рассказывала мне много сказок, я их, по крайней мере, не запомнил, зато она играет со мной в карты. Сами карты - картинки - я люблю больше всего, причем обязательно атласные - они блестят и приятны в руках. 'Яковлевна, - говорила моя мама, - не приучайте ребенка к картам: он вырастет картежником!' Но Яковлевна, как и все няньки - философ- фаталист, ее основное правило: чему быть - тому не миновать. Насчет карт она тоже не согласна: 'Как же ему их не любить - они ж хрустят?' Я люблю, когда хрустят, но не только: я уже умею играть один, оказывается, карты могут заменить друзей. Можно раскладывать их на столе или тахте, назначая им выдуманные роли; покрывало создает естественную топографию местности, на этой местности происходит сражение, в котором все подстроено так, чтобы в критический момент я мог бы проявить свои недюжинные способности и смелость. Без публики, которая только мешает, я наслаждаюсь царственной свободой актера и шлифую свою роль: конечно, я легко преодолеваю все препятствия и добиваюсь победы; только у победы