проблематичнейшем аспекте в истории формирования церковного вероучения (а отсюда с неизбежностью — и в истории формирования культуры), который связан с событием исключительной важности — разделением в XI в. Церкви на Западную (Римско-Католическую) и Восточную (Греко-Православную). Последствия этого события не поддаются исчерпывающему учету, однако во всяком случае очевидна их крайняя неоднозначность, более чем красноречиво символизирумая закрепленным с тех пор отличием католического «Символа веры» от православного — знаменитым «Filoqie», т. е., в католическом переосмыслении,
В этом смысле показателен выбор жанра, к которому склонился автор: «письма неизвестному другу», тем самым предусмотрительно укрывшись от любой возможной критики не только за анонимом, но и вообще за «последней чертой».
Здесь нельзя не вспомнить достаточно известный в истории русской философской литературы прецедент, о котором Томберг наверное знал и который, вполне возможно, как раз и натолкнул его на мысль использовать тот же ход, что и Павел Флоренский — автор книги «Столп и утверждение Истины», написанной в виде таких же «писем другу». Как и «Медитации на Таро», этот «опыт православной теодицеи в двенадцати письмах» встретил самый восторженный прием, лавину хвалебных отзывов, среди которых резким диссонансом прозвучала крайне негативная рецензия тем самым Бердяевым, на которого среди прочих ссылается Томберг в подтверждение своих идей. Книгу, умиленно названную Розановым «духовитой», Бердяев беспощадно раскритиковал, заявив, что она «душная, в ней нечем дышать», обвинил ее автора — священника и ученого-энциклопедиста в одном лице, который не только составил славу России благодаря самоотверженным трудам во благо культуры церковной и светской, но и стяжал впоследствии венец новомученика, — в том, что тот попросту «не познает, а спасается», а зафиксированной в книге позиции, по замыслу сугубо ортодоксальной, дал уничтожающую характеристику - «стилизованное православие». Даже ответные и явно бесспорные возражения по существу, а не по одной лишь «стилистике», которые в наиболее исчерпывающем виде представил в своей взвешенной и трезвой рецензии Е. Трубецкой{142}, не смогли упразднить претензий Бердяева, по-своему не менее справедливых.
Такой же «душной» может показаться и книга Томберга, при чтении которой многих покоробит нещадно педалируемая им задушевность, это обращение к «неизвестному другу», упраздняющее необходимую дистанцию между автором и читателем как гарантию объективной оценки; сам общий тон, — упоенное благочестие и безудержное, более приличествующее неофиту, славословие в адрес католической Церкви как единственно непогрешимой и единственной, а отсюда — столь характерная для сочинений такого рода позиция назидания в смиренном (ибо заведомом) обладании истиной, утверждаемой в свободном оперировании, в качестве бесспорного авторитета, именами преимущественно католических святых, не гнушаясь в том числе такой одиозной фигурой, как Лойола.
В свете сказанного выглядит особенно странной сама затея автора — попытка чего-то вроде взаимной апологии католицизма и герметизма (срв. с вышеупомянутой «теодицеей» П. Флоренского, поставившего целью обосновать церковное предание с помощью методов и данных позитивной науки). Такая затея не может не вызвать разного рода «неудобные вопросы» — например, как логически согласуется в интерпретации автора отстаиваемая им в качестве самоочевидной доктрина о реинкарнации с учением Церкви, где она отвергается на основаниях столь же самоочевидных и неопровержимых (во всяком случае — в понимании любого христианина)? Как быть с безусловными однозначным осуждением Церковью любого рода «оккультных изысканий» — осуждением, аргументы которого элементарны в толковании не только отцов Церкви, но и людей вполне светских — например, в виде трогательно-наивной констатации в устах одной из героинь Толстого{143}? Наконец, где именно видится автору книги ее
Высказанные здесь замечания резюмируются итоговым — по существу книги, думается, главным вопросом, перед которым прочие меркнут как необязательные и производные: каков же удельный вес и собственное место герметизма в истории мировой культуры, в ее прошлом, настоящем и будущем? Какова, скажем, эвристическая ценность его центрального документа и манифеста — «Изумрудной Скрижали»; сколь многое и что именно смогли бы из нее почерпнуть; сколь многим были бы обязаны Трисмегисгу, скажем, Бертольд Шварц и Колумб, Магеллан и Левенгук; Риман и Лобачевский, Кюри и Гейзенберг, Мендель и Пастер, Эйнштейн и Козырев? Чем конкретно пригодились бы Менделееву очковтирательски- многозначительные, тошнотворно-пестрые, напоминающие бедлам алхимические трактаты, столь милые сердцу автора, и почитаемого им Юнга, сама научность изысканий которого (см. Письмо XIX) поставлена под вопрос житейски-бесхитростным скепсисом Набокова:«... ни один из набросков не представлял так называемой мандалы — термин, предположительно означающий магический круг, который д-р Юнг и иные соотносят со всякой каракулькой, более-менее близкой по форме к четырехсторонней протяженной структуре, — таковы, например, ополовиненный манговый плод, или колесо, или крест, на котором эго распинаются, как бабочки на расправилках, или, говоря совсем уж точно, молекула углерода с четверкой ее валентностей — эта главная химическая компонента, машинально увеличиваемая и отображаемая на бумаге»{144}? Кого из астрономов убедит и что им даст патетически- принципиально отстаиваемая автором геоцентрическая картина мира? Что стало бы с математикой, если бы она так и ограничилась пифагорейским пониманием природы