служилых людей гражданского ведомства. За первую четверть века своей службы я знал среди высшего командования армии только одного человека, который порвал с этой традицией. Это был командир ХХ-го корпуса, генерал Мевес, умерший за три года перед японской войной. Он стремился провести в офицерской среде рыцарское понятие об ее предназначении и моральном облике. В этом наказании Мевес видел 'высшую обиду личности, обиду званию нашему'. Он признавал только выговор начальника и воздействие товарищей. 'Если же эти меры не действуют, - говорил он, - то офицер не годен, и его нужно удалить'.
Мевес, в сущности, не был новатором, ибо существует давно забытый указ, из времен сурового русского средневековья, основателя нашей регулярной армии, царя Петра Великого: 'Всех офицеров без воинского суда не арестовать, кроме изменных дел'...
Такого же взгляда, как Мевес, придерживался и ген. Завацкий. Дисциплинарных взысканий на офицеров он не накладывал вовсе. Провинившихся он приглашал в свой кабинет... Один из моих товарищей, приглашенный для такой беседы, говорил не без основания:
- Перспектива незавидная. Легче бы сесть на гауптвахту. Это - человек, обладающий какой-то удивительной способностью в безупречно корректной форме в течение часа доказывать тебе, что ты - тунеядец или держишься не вполне правильного взгляда на офицерское звание.
***
В такой покойной и здоровой обстановке протекали два года моей службы при Завацком. Я был {114} назначен старшим офицером и заведующим хозяйством в 3-ю батарею подполковника Покровского - выдающегося командира, отличного стрелка (разумею орудийную стрельбу) и опытного хозяина. За 5 лет, проведенных вне бригады, я, естественно, несколько отстал от артиллерийской службы. Но в строевом отношении я очень скоро занял надлежащее место, а в области тактики и маневрирования считался в бригаде авторитетом. Только войскового хозяйства не знал вовсе. Поэтому мы условились с Покровским, что временно он оставит хозяйство батареи в своих руках, будет учить меня и передавать мне последовательно те отрасли, которые будут мною усвоены. Учился я прилежно и небезуспешно. Батарейное хозяйство в малом масштабе по охвату и по отчетности - аналогично было с основным - полковым. Поэтому наука в этой области принесла мне большую пользу при дальнейшей службе. Ибо офицеры генерального штаба на высших командных должностях, за редкими исключениями, были совершенно некомпетентны в области войскового хозяйства и поневоле глядели из-под рук своих интендантов.
Вообще много полезного я вынес из школы Завацкого и Покровского.
Академическая история и 'изгнание' из генерального штаба нисколько не уронили в глазах товарищей мой научный престиж. Наоборот, относились они ко мне с сочувствием и признанием. Однажды это отношение проявилось в трогательной форме. Приехал из штаба корпуса капитан генерального штаба, моложе меня в чине и сидевший в Академии за одним столом со мной - для проверки тактических знаний офицеров. Нескольким офицерам он задал самые элементарные задачи, в том числе... и мне. Вечером в собрании должен был происходить разбор. Возмущенный такой бестактностью, командир дивизиона {115} приказал мне не являться в собрание, а молодежь после занятий так разделала заезжего капитана, что он не знал, куда деваться.
Отношение ко мне офицерства реально выражалось в том, что я состоял выборным членом бригадного суда чести и председателем Распорядительного комитета бригадного собрания.
Атмосфера бельского захолустья не слишком меня тяготила. Общественная жизнь - в бригадном офицерском собрании, личная - в более тесном кругу сослуживцев-приятелей и в двух-трех интеллигентных городских семьях, в том числе в семье В. С. и Е. А. Чиж - родителей моей будущей жены - меня удовлетворяли. А от службы и от дружбы оставалось достаточно свободного времени для чтения и... литературной работы. Надо сказать, что еще в академическое время я написал рассказ из бригадной жизни, который был напечатан в военном журнале 'Разведчик' (1898). Рассказ хоть и неважный, но испытал я большое волнение, как, вероятно, и все начинающие писатели большие и малые - при выходе в свет первого своего произведения. С тех пор я печатал очерки из военного быта в 'Разведчике' и до 1904 года рассказы и статьи военно-политического содержания в 'Варшавском Дневнике' единственном русском органе, обслуживавшем русскую Польшу. Писал под псевдонимом 'И. Ночин', который, впрочем, не составлял секрета. Бывали рассказы и злободневные, один из которых бурно всколыхнул тихую заводь бельской жизни. Вот вкратце его содержание.
Жил в Беле один 'миллионер', по фамилии Пижиц. Нажился он на арендах и подрядах военному ведомству: казармы, ремонты, отопление и проч. Там же жил некий Финкельштейн, занимавшийся тем же, которого конкуренция с Пижицем разорила. Финкельштейн питал ярую ненависть к Пижицу и чем мог, {116} как мог, старался ему повредить. Писал разоблачения и доносы во все учреждения, но безрезультатно. У Пижица была 'рука' в штабе округа и у губернатора. В результате он правдами и неправдами стал монопольным поставщиком на всю губернию.
У Пижица был сын Лейзер, которому подошел срок поступить в солдаты. Пижиц роздал 'денежные подарки' членам 'Бельского воинского присутствия' и был уверен, что сына его освободят, хотя физических недостатков он не имел.
Пришел день освидетельствования. Лейзер давал такие правильные ответы доктору, подносившему к его глазам сбивчивые комбинации стекол, что присутствие признало его единогласно близоруким и к службе негодным. Вечером в местном клубе за рюмкой водки доктор выдал своему приятелю секрет:
- Очень просто: стекло в правой руке - 'вижу', в левой - 'не вижу'...
В отношении больных глазами требовалось переосвидетельствование в особой комиссии в Варшаве. Пижиц знал, что председатель этой комиссии также не брезгает 'денежными подарками'. Собрался в Варшаву.
Председателю комиссии доложили, что его желает видеть Пижиц. Посетитель долго и неприлично торговался и наговорил председателю таких дерзостей, что тот вытолкал его за двери. Финкельштейн... ибо это был Финкельштейн, а не Пижиц... слетел стремглав с лестницы и исчез.
Когда на другой день настоящий Пижиц явился на квартиру председателя, то доложивший о нем лакей вернулся и сказал изумленному Пижицу, что его не ведено пускать на порог...
А через несколько дней в один из полков за Урал был отправлен молодой солдат Лейзер Пижиц.
{117} Рассказ мой, с вымышленными, конечно, именами, изобиловал фактическими и глубоко комичными деталями. Нужно знать жизнь уездного захолустья, чтобы представить себе, какой произошел там переполох. Гневался очень губернатор; воинский начальник (Полковник административной службы, ведавший набором и учетом запасных.) поспешил перевестись в другой город; докторша перестала отвечать на приветствие; Пижиц недели две не выходил из дому; а Финкельштейн, гуляя по главной улице города, совал всем знакомым номер газеты, говоря:
- Читали? Так это же про нас с Пижицем написано!
Так жили мы, работали и развлекались в бельском захолустье.
***
Воспоминания об академическом эпизоде мало-помалу теряли свою остроту, и только где-то глубоко засела неотвязчивая мысль: каким непроходимым чертополохом поросли пути к правде...
И вот однажды, в хмурый осенний вечер, располагавший к уединению и думам, написал я частное письмо 'Алексею Николаевичу Куропаткину'. Начиналось оно так:
'А с вами мне говорить трудно'. С такими словами обратились ко мне вы, Ваше Превосходительство, когда-то на приеме офицеров выпускного курса Академии. И мне было трудно говорить с Вами. Но с тех пор прошло два года, страсти улеглись, сердце поуспокоилось, и я могу теперь спокойно рассказать Вам всю правду о том, что было'.
{118} Затем вкратце изложил известную уже читателю историю. Ответа не ждал. Захотелось просто отвести душу.
Прошло несколько месяцев. В канун нового 1902 года я получил неожиданно от товарищей своих из Варшавы телеграмму, адресованную 'причисленному к генеральному штабу, капитану Деникину', с сердечным поздравлением... Нужно ли говорить, что встреча нового года была отпразднована в этот раз с исключительным подъемом.
Из Петербурга мне сообщили потом, как все это произошло. Военный министр был в отъезде, в Туркестане, когда я писал ему. Вернувшись в столицу, он тотчас же отправил мое письмо на заключение в Академию. Сухотин в то время получил уже другое назначение и уехал. Конференция Академии признала содержание письма вполне отвечающим действительности. И ген. Куропаткин на первой же аудиенции у государя, 'выразив сожаление, что поступил несправедливо', испросил повеление на причисление мое к генеральному штабу.
Через несколько дней, распростившись с бригадой, я уехал в Варшаву, к новому месту службы.