— Почему?
— Да вы знаете, что жизнь интерната зависит теперь от этого сена. Вся надежда на наших лошадок, а кормить-то их нечем. И ни один колхоз, и ни одно наше железнодорожное подразделение не способно дать нам ни грамма фуража, потому что нет его. Нету, товарищ Рябов. В стране нет сена! А вы ко мне с такими глупостями идете!
— Но Александру Ивановичу вы же выписали сена! — взревел Рябов.
— А ну, гукнить Сашка! — крикнул Шаров в окно. Когда Сашко пришел, директор спросил в упор: — Какое сено я вам выписывал?
— Какое сено?! — удивился Сашко. — На черта воно мени сдалось. Я сам сено не употребляю, а козы и коровы у меня нету.
Рябов выкатил глаза. Он вспотел, а Сашко между тем насел на него:
— Василий Денисович, о чем вы? Про какое сено вы тут ведете разговор?
И Шаров все понял. Едва сдерживая улыбку, он сказал:
— Ну вот что, Александр Иванович, чтобы таких шуток больше не было.
Когда Рябов, грустный и подавленный, ушел, Шаров пригласил меня и Волкова в подвал.
Снова миска алюминиевая зачерпнула из бочки перец, снова Шаров в кругу единомышленников душу отводил. И Каменюка заливался сладким смехом, и Злыдень смеялся, и Волков смеялся, когда рассказали о том, как Сашко Рябова разыграл и как он объяснял тому же Рябову, что такое «зустрич птахив с комахами».
— Ты, Сашко, больше такое не болтай, — заключил Шаров, — а то птахи комахам штаны поснимають и по заднице надають.
— Надають, — подтвердил Злыдень.
— Еще как надають, — добавил Каменюка.
Это случилось в последнем рейсе за мягким инвентарем. Я завез оборудования всяческого на два миллиона рублей. Я запросто ориентировался в накладных и артикулах, нарядах и фондах, лимитных книжках и расчетах с разными дебиторами и кредиторами.
На базах я мог шарить в складах: меня там знали и доверяли. Вот почему и в этот последний рейс за мягким инвентарем снова послали меня. Сашко был в командировке, а потому мне в помощники дали Петровну и Манечку.
Когда Манечка ухватилась за борт машины, чтобы перекинуть свое тело, я взял ее за талию сзади, чтобы помочь, взял без всякой другой надобности, и в тот самый момент, когда мои пальцы едва не сомкнулись на мягкой округлости живота, моя помощница вскинулась так резко, что я едва не упал.
— Что ты, Манечка? — удивился я.
— Без рук, — сказала она и ушла садиться с другого борта.
Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.
Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.
— Може, у кабину сядешь? — спросила на одной из остановок Петровна.
— Нет.
И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.
Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:
— Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!
— Неужели? — будто отвечает она.
— Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.
— Ни за что!
— А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» — а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»
— Да? — И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.
— А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!
— Неужели?
— А кожа! Розовый туман в молочной белизне!
— Ах-ах!
— Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?
— Бессовестный!
— Но почему бессовестный?
— Я думала, ты не такой, как все.
— В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.
— Так вам и надо, — будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.
— А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!
— Ну и что?
Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.
— А знаешь, о чем я думаю?
— Знаю, — будто отвечает она.
Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.
Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».
— Ты хочешь пересесть? — спрашиваю.
— Нет.
Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.
— Смотрите! Смотрите! — кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.
Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.
Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.
— Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, — говорю я вслух, — голубые для девочек и коричневые для мальчиков!
— Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!
— Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!
— Вы думаете, удастся?
— Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.
— А зачем же из занавесок? — спрашивает она.
— Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.
— Нет, как вот тот, что повыше.
— Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!
Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к