ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.
— Про вас говорят, что вы фантазер, — улыбается она.
— Ну и пусть говорят! Разве это плохо?
— Я сама люблю мечтать!
Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали — база, склад хэбэ изделий.
Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер — других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью — в обратный путь.
Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.
У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо — чувствовать Манечку.
Я рассказываю сказку.
А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом — знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.
— Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, — весело кричит она.
— Нет-нет, — отвечаю я, — спать пора.
Манечка тайно смеется.
Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо — масло! Лучшего не бывает!
Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! — это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.
Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.
А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!
Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:
— Та вы шо! Злякалы мэнэ!
Стыд в темноте — это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.
Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.
— Что же ты меня обманула так?
— А я не обманывала вас.
— Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?
— Она не такая уж жуткая.
— Как тебе не стыдно!
— Не стыдно мне.
— Мне так горько!
— И мне.
— Ну, иди ко мне!
— Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.
— Можно. Иначе я умру, Манечка!
— Не умрешь! Ни за что не умрешь!
И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.
Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.
А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.
— Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? — будто спрашиваю я.
— Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.
— Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой — это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…
— Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
— Откуда ты это знаешь, дурочка?
— Я это чувствую.
— А ты не боишься так чувствовать?
— Я теперь ничего не боюсь.
— А я боюсь Петровны.
— Вот это ты некстати сказал.
— А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
— Это неправда!
— Мне так говорили.
— Пусть другие так считают, а я не буду.
— А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
— Отвечай: у тебя лучше получается.
— Но это же я отвечаю, а не ты.
— А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
— А в чем?
— А в том, чтобы ответ устраивал всех.
— Откуда ты понабралась такого?
— Это все знают.
— Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
— Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
— Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
— Всегда все века одинаковы…