«девятка» неизменно размещает своих плечистых и крепких «ребят».
Здание обкома, разумеется, не было исключением, наоборот: трибуны руководства располагались точно напротив обкома. Ясно, что появление грядущим праздничным утром на обкомовском чердаке какого-нибудь шалого снайпера или арбалетчика было бы явлением для властей нежелательным.
В темноте никто из «ребят» не опознал в крадущейся фигуре «самого». Это и в голову взбрендить не могло им, что «хозяин» полезет в ночи на чердак. «Ребята» пропустили неизвестного, дали ему даже поколобродить по чердаку — с целью выявления его неблаговидных намерений. По тому, как неизвестный бился сослепу башкой о стропила и нескладно вышагивал, спотыкаясь на ровном месте, «ребята» определили, что этот тать в ночи просто какой-то чайник, ветеран, может быть пьяный, и, уж наверное, как и все ветераны, обиженный советской властью. Еще чуть позже стало очевидно, что этот чайник задумал устроить советской власти мелкую пакость путем снимания портрета одного из членов Политбюро, лично виновного, видимо, во всех бедах его, этого чайника.
Почуяв запах легкой добычи, сопряженный с благодарностью в приказе, денежной премией, а то, глядишь, и повышением, «ребята» слепили чайника теплым, с поличным, крепко намяв ему бока. В порядке же пресечения попыток оказать сопротивление «ребята» заодно угостили обкомыча от души и ногами по обеим почкам, по единственной больной печени, а также по многочисленным мягким тканям лица и мошонки.
Потом, конечно, разобрались — сразу же!
Извинениям и пресмыканиям, понятно, конца не было.
Лишний портрет был снят.
История хоть и получила некоторую огласку, но весьма кулуарную: на чердаке находился узкий круг лиц, и всем было однозначно, особо, указано.
Однако в десять утра тем не менее обкомыч двигать с трибуны речугу не мог: очень болели ребра, грудь и поясница.
Текст толкал в публику первый зам по идеологии.
Обкомыч ограничился лишь срывом под бурные овации покрывала с памятника.
Ткань спала, и бурные овации довольно плавно превратились в гомерический хохот многотысячной толпы.
Обкомыч оглянулся на статую — все было путем. И что смеются? Ничего не понимая, он обалдевал, теряя, казалось, последний рассудок и связь с народом — заодно.
Первый зам по идеологии выручил — склонился подобострастно к уху, объяснил: Владимир Ильич Ленин был при двух кепках: одна — в руке, вторая — на голове.
Белова с Тренихиным подняли с постелей в половине одиннадцатого утра, дали на сборы минуту, и по одному, на двух черных «Волгах» — на задних сиденьях промеж двух «ребят» — перевезли в уютные компактные помещения при областном Управлении КГБ.
После четырех или пяти допросов, следовавших один за другим, им посулили пятерик и, запихнув их вместе в одну камеру, надолго забыли о них.
Что их спасло тогда — непонятно.
Но через несколько дней, внезапно, их вызвали к старому, умудренному полковнику. Полковник, абсолютно не перебивая, выслушал всю их пемзенскую одиссею от начала до конца со всеми подробностями и лирическими отступлениями.
Выслушав, он, не задав ни единого вопроса, только чуть брезгливо поморщившись, с ленцой и томностью в движении махнул на них ручкой — кыш, дескать!
Их отвезли на вокзал, сунули в зубы две боковые плацкарты до Москвы и проследили за тем, что они оба отбыли из города именно с этим поездом и именно на тех самых плацкартах.
Платками им вслед не махали.
Обошлись и без духового оркестра.
Денег за проделанную работу им, разумеется, не заплатили ни копья. Не сочли нужным.
Ладно. И то хлеб!
Ведь мастерам Барме и Постнику, построившим собор Василия Блаженного на Красной площади в Москве, в награду за эту работу их современник — тогдашний московский обкомыч — приказал выколоть глаза.
Чтоб служба медом не казалась. Чтоб не смогли такой же сбацать еще раз — для другого какого обкомыча.
Да, были времена!
Но что это? Ночь на исходе, а сна — ни в одном глазу.
Белов вновь перечитал заглавие своих чистосердечных признаний — «Тренихин. Восемь акварелей и подпись „Николай Белов'«.
Вздохнув, он перелистал исписанные страницы блокнота и принялся за очередную — чистую.
— Слышал новость? — Борис ввалился в избу ровно в два, к обеду.
— Нет. Что случилось?
— Обедать мы не будем, друг Коляныч! Идем на свадьбу. На, глянь-ка!
Борис с размаху, веером пустил из папки по столу перед Беловым восемь чудных акварелей: вдова Аглая у колодца, излучина реки Шорохши, разбитый старый мост, стадо на лугу, колодец с журавлем, кузнец на мотоцикле.
— Ровно восемь! Восемь — это два умножить на четыре! Четыре это вот как ты сказал: водка, самогон, похмелка, отмоканье. И подпись, видишь — «Николай Белов»!
— Я «Н. Белов» подписываюсь, не похоже. Все это просто глупое ребячество, Борька!
— Почему? Ведь я тебе обязан, по гроб жизни, вспомни! Я проваливал панно в горкоме, в Переславле в восемьдесят четвертом? Ты половину, больше половины мне тогда слепил, чтоб я не рухнул в сроках! Долг платежом красен!
— Чего ты вспоминаешь, Борис! Ведь то была халтура — к партконференции. А это персоналка. Моя, понимаешь? Не наша с тобой, а только моя!
— Без разницы, бросай воду мутить! Пойдем, пойдем на свадьбу!
— Нет, не пойду!
— Да вот же, вот они лежат: четыре дня работы! Все сделано в стиле художника Белова. Я специально — видишь? — под тебя же лепил, Колька! Старался.
— Ты не умеешь лепить под других. В любой твоей работе виден ты. И только ты, поверь уж на слово.
— Да ладно, ты мне льстишь! И ты кожей чувствуешь стиль. А критики — козлы как на подбор — им что Пикассо, что Врубель. Они только морды ученые кирпичом делают. А как ты — из них никто в колбасных обрезках не рюхает.
— Ну, не надо! Тотчас же раскусят. Да мне и жаль-то было б — это, например. — Белов залюбовался акварелью. — Ведь это высоко, Борис. Ты не понимаешь, что сам рисуешь, остолоп.
— Ну! — согласился Борька. — В этом не рублю, это так. Я мастер по вдовам.
— Я не пойду! Не смотри на меня так. Сказал: не пойду!
— И не стыдно тебе, гад? Я полдня старался. Сначала я пошел на речку. Ну, сел под куст, достал бумажку, стал музу призывать. Нет, не идет, сволочь — испугалась, может, чего-то — не знаю, но тужусь- тужусь: нету вдохновенья! Постой, блин, думаю! Сегодня с Колянычем мы все равно нажремся! Безотносительно к привходящим, так сказать. — Борис осекся, посмотрев в глаза Белову, и тихим, виноватым голосом сказал: — Я не хотел тебя, Коля, обидеть…
— Ладно. Пойдем на свадьбу, — так же тихо сказал Белов. — Но это… — он указал на акварели, — это ты забери.
— Коляныч, друг! — Борис обнял его. — Гуляем!
Следующий раз эта тема всплыла уже только в Москве, в сентябре, буквально за десять часов до открытия вернисажа.
Лена, помогавшая ему, пробежала кончиком карандаша по списку экспозиции.
