сидит на корточках, играет в ножички – сверкающие ножи с разящим грохотом вонзаются в землю все ближе, ближе к школе; у старика гранитная голова, трепетные вспышки озаряют согнутые в коленях ноги – не то скалы, не то водопады.
– Ой, мамочка! – нервический возглас Кати.
Перед окном необъятно пыхнуло, взорвалось.
– Учительница! – внезапно объявила отважная Лидка Котенок – она одна осмеливалась ходить по классу и выглядывать.
Наша с Бармалем парта у окна. Опять полыхнуло содрогающейся ослепительной белизной – я резко, до боли в шее, отвернул голову, оглох от удара. Она стояла в дверях – сощурившаяся.
– Занавесьте окно!
Все ежились, никто не двинулся.
Она прошла через класс презрительно-мерным шагом, задернула шторы. Меня трясло от безумной нервозности – позавчера, в малиновых шортах, эта девушка играла в волейбол. Теперь в темном платье ее не сразу узнаешь. Бордовый верх платья, и волосы цвета сухих, будто лакированных стружек – я никогда не представлял себе такого восхитительного контраста. Она от меня в метре. Почудилось, молния попала мне в голову, потому что я услыхал мой незнакомо наглый голос:
– Как вас зовут?
– Елена... – голосом неровным и тихим, кротко мерцая взглядом. – Густавовна.
Смотрит на меня с жалостливым интересом. Так глядят на выходки бедных недоумков. Потом классу:
– Меня зовут Елена Густавовна!
– Нужда припала – чертить теперь! – ругается Бармаль: мы возвращаемся из школы; черчение введено у нас в этом году.
– Училка по черчению... воображуля! – походя бросаю, сбоку следя за Бармалем.
– Молодая... – роняет он пренебрежительно, как брюзгливый старик.
Идем в наш двор садиком, который на пустом месте разбил Валтасар. Он долго «отливал» маленькие карагачи, принося вечером под каждое деревце по десять ведер воды. Теперь карагачи крепкие, высокие, раздавшиеся узловатыми ветвями. Трясу один из них изо всех сил, на нас густо сыплются капли, здоровенные, как виноградины.
– Кончай! Йи-и-ии! – Бармаль взвизгивает и сам бьет, бьет, пригибаясь, по стволам...
Ушел. А я, разъезжаясь подошвами на грязи, поворачиваю обратно – меня непостижимо тянет к школе. На больной ноге – целое грязевое ядро: еле волоку ногу, помогаю рукой. В луже на волейбольной площадке чуть не растянулся.
Три зимы мальчишки возили меня из школы на салазках – мчали, дергая прикрученную к санкам проволоку: я опрокидывался от рывков на спину, передо мной на плотном и черном, как смола, фоне оказывались крупные морозные внимательные звезды. Мы глядели друг на друга, а дворняга Джесси, откуда-то попавшая к Черному Павлу, который уверял, что это чау-чау и ее подарил ему один генерал, на бегу то и дело через меня перескакивала...
Три зимы. А потом я стал стесняться.
Ночью не мог заснуть за моей ширмой, изнурительно переживая: начнут или нет Валтасар с Марфой? Сердце, до того как слух улавливал их беспокойное дыхание, замирало и вдруг срывалось, взахлеб гоня тоскующую кровь. Я дрожливо отодвигал занавеску, и, когда сквозь оконные шторы проникало томление чуть заметного лунного света, воображение вседозволенностью страсти усиливало его. Мне казалось, я вижу все-все... Но при этом чувствовалось что-то, не поддававшееся дорисовке.
Рассудок понуждал мое душевное устройство изощряться в хаосе предположений, устремляясь на штурм неразрешимого. Становилось яснее и яснее, насколько оно хорошо:
Позднее я понял, как любил их – ибо меня не смирила отъединенность. Зависть сшиблась с восхищением, и восхищение одолело – так неистово желалось нежного великолепия! и столь очевидной представала позорность той отрады нищих, какая только и возможна в учреждении, все более безобразном в воспоминаниях. Тамошнее с его нечистотой, которой угощались мальчики постарше, настигало меня, доводя до внутренней гримасы плаксивого смеха. Открытая мной нежность стала как бы моей собственностью, немыслимой для тех обделенных, и я жадно проектировал ее в свое будущее.
Я представлял Марфу с ее собранной, полной здоровья фигурой, приятным лицом и идущей к нему косой челкой в коричневом школьном платье. Со временем такой станет какая-нибудь из моих сверстниц, чьи попки пока что не развились до дразнящей интересности, и я буду владетелем, как Валтасар.
Я потакал моему легкомысленному тщеславию, перебирая в уме школьниц и пресыщенно уклоняясь в подернутое дымкой незнаемое, в котором помогало мне наощупь блуждать прочитанное в книгах и увиденное в кино.
Действительность окрашивалась настроением возвышенно-дерзкой охоты, и могло ли взбрести мне, мечтающему о далекой лани, что меня способна поманить закоснело-скучная школа?
Однако же я стою перед ней, по-вечернему безлюдной, открыв – как таинственны серые ее окна! Они словно о чем-то предостерегают. Между мной и школой возникла некая новая связь: девушка в малиновых шортах, наша учительница – теперь, с первого взгляда на школу, я буду знать, там она или нет.
Однажды мы с мальчишками возвращались из кино – смотрели «Капитанскую дочку» и теперь в развязной вольности шли и обсуждали дуэль, бой, казнь; мне что-то мешало вставлять замечания, мешало радоваться: я еле удерживал слезы... Потом понял: мне было жгуче, до безысходности завидно, что я не Гринев. Что не меня любит Маша. И что Маши вообще нет.
Сегодня то нестерпимое чувство возвратилось.
8
Проникающая яркость потрясения обнажила в мареве дремы одинокий венок. Он плелся из того, что было сорвано с родного и незнакомого мне эстонского поля. Мои родители-хуторяне жили в собственном доме, который я вижу каменным, большим, с высоким надежным потолком.
Однажды – это было через несколько лет после войны – приехали на грузовиках коммунисты, чтобы обеспечить переселение, без обременительного багажа, в Сибирь. Мой отец, его родной брат и два двоюродных, брат матери, ее племянник засели в доме и отстреливались. Почти все они погибли – но пропустив вперед компанию совсем не желавших этого коммунистов.
Мать родила меня в тюрьме, чтобы вскоре распрощаться: она уезжала в лагерь, а я в детдом. Там меня нашел полиомиелит, искалечивший мою ногу, и я был передан специнтернату и щедрости случая с его избранником Валтасаром.
После смерти Сталина матери удалось узнать, где я пребываю, однако освобождать ее не спешили. На ее письмо ответил Валтасар, и завязавшуюся переписку можно расценивать как хлопоты, благодаря которым я получил маленькое наследство. В тяжбе с нищетой я не оказался последним лишенцем – имея чем питать потребность в необычайном, а она кое в ком едва ли не самая сильная после голода.
В одном из писем мать сообщала, что попала в лагерную больницу, но не желает оставаться на операцию, с часу на час ожидая указа об освобождении. В следующем письме говорилось, что, выпущенная наконец, она пустилась в дорогу, но не миновала «вольной» больницы. Там перенесла операцию и оттуда, бесконвойная, писала с безоглядной стенящей прямотой.
Ломаные русские слова, языковые неправильности как-то еще более закрепляли выразительность того, что она заставляла увидеть: пору бессолнечного зенита, когда солнце заменял
У отца болела голова – из тайников доставали оружие, он взял в леднике кусок льда, приложил к одному виску, к другому, и боль успокоилась.
Мать принесла мужчинам сухие тряпки – стереть смазку с винтовок и автоматов. Беременная, она одолевала тошноту, делая бутерброды с салом.
Мужчины пересчитали и поделили патроны, а она налила горячий кофе в три термоса – пришлось по одному на двоих. Она должна уйти из усадьбы, когда покажутся грузовики коммунистов.
Мать осталась бы. Просила, чтобы перед концом отец застрелил ее, но он ни за что не хотел.
Она заключала письмо молящей угрозой загнанности: если о сироте не позаботятся, она проклянет