усами были загорожены некрашеным деревянным забором, поверх которого была натянута колючая проволока.

Все комнаты, за исключением кабинета начальника лагеря капитана Каулика (он был полнейшим нулем, и только нуль способен добиться чести быть капитаном-квартирмейстером и начальником тюрьмы), заросли грязью. Его кабинет был просто унылой дырой, пропахшей виски, в противоположность остальным комнатам, пропахшим аммиаком.

Каулик был не такой уж злой человек. Он хотел бы, чтобы лагерная стража, состоявшая из одних минитменов, обращалась с заключенными не слишком жестоко, кроме тех случаев, когда те пытались бежать. Но он был человеком мягким, слишком мягким для того, чтобы огорчать ММ и, может быть, даже создавать у них рефлексы торможения своим вмешательством в их методы поддержания дисциплины. Возможно, бедняги руководствовались самыми лучшими намерениями, когда беспощадно били шумливых арестантов, утверждавших, что они не совершили никакого преступления. Добрый Каулик на некоторое время спас Дормэсу жизнь; он дал ему возможность полежать месяц в затхлом тюремном госпитале и получать на обед похлебку с куском настоящей говядины. Тюремный врач, опустившийся пьянчужка, получивший медицинское образование в конце 80-х годов и в своей гражданской практике едва не наживший себе неприятностей за незаконные аборты, которые он совершал в трезвом состоянии, был тоже довольно добродушен и в конце концов разрешил Дормэсу пригласить доктора Олмстэда из Форта Бьюла; благодаря этому впервые за четыре недели Дормэс получил известия с воли.

В обычной жизни он не мог бы вынести и часа, не зная, что делается с его семьей и его друзьями, теперь же он в течение месяца не знал, живы ли они.

Доктор Олмстэд, повинный в такой же мере, как и Дормэс в том, что корпо называли изменой, едва сумел улучить момент, чтобы с ним поговорить, так как тюремный врач все время торчал в палате, шамкая себе что-то под нос и тыча наугад мазилкой с йодом в иссеченные плетьми спины своих пациентов. Олмстэд присел на край койки Дормэса, застеленной вонючими одеялами, которые не были в стирке уже много месяцев, и забормотал:

– Слушайте, но сами молчите. Миссис Джессэп ваши дочери здоровы; они очень напуганы, но арест им как будто не угрожает. У Лоринды Пайк тоже все благополучно. Ваш внук Дэвид отлично выглядит, хотя я боюсь, что из него выйдет заправский корпо, как и из всех теперешних юнцов. Бак Титус жив. Он в концлагере – около Вудстока. Наша ячейка НП делает, что возможно, – ничего не печатаем, но передаем сведения. Получаем их от Джулиэна Фока. Он идет в гору – вот потеха, – уже взводный командир! Мэри, и Сисси, и отец Пирфайкс продолжают распространять бостонские листовки и помогают Куину (моему шоферу) и мне переправлять эмигрантов в Канаду… Да, да, мы продолжаем… Это все равно, что подушка с кислородом для умирающего от пневмонии!.. На вас тяжело смотреть, Дормэс, вы стали похожи на призрак. Но вы поправитесь. При вашем тщедушном сложении у вас великолепные нервы. Этот рыцарь бутылки смотрит на нас. Прощайте!

Больше ему не разрешили повидаться с доктором Олмстэдом, но, видимо, влиянием Олмстэда объяснялось то, что, когда Дормэса выпустили из госпиталя, все еще очень слабого, но уже способного двигаться, он получил завидную должность уборщика камер и коридоров, а также уборных и умывальных. Было бы гораздо хуже, если бы его послали на работы в лесу на горе Фэйтфул, где стариков, падавших под тяжестью бревен, конвойные под началом садиста лейтенанта Стойта забивали до смерти, улучая момент, когда капитан Каулик смотрел в другую сторону. Это было также лучше тягостной праздности в исправительных «собачьих конурах», где заключенные лежали голышом в кромешной тьме и где «безнадежных» исправляли тем, что не давали им спать по сорок восемь или даже по девяносто шесть часов кряду. Дормэс старательно выполнял свои обязанности. Нельзя сказать, чтобы он особенно любил эту работу, но он гордился тем, что справляется с ней не хуже любого профессионала из греческой закусочной, и был рад облегчить участь товарищей по заключению хотя бы тем, что поддерживал в чистоте полы.

Да они мои товарищи, говорил он себе. Он видел, что он, вообразивший себя капиталистом на том основании, что мог по своей воле «нанимать и выгонять» теоретически был «предпринимателем», на деле оказался таким же беспомощным, как любой дворник, едва только крупному капиталу в лице корпо вздумалось от него отделаться. Но в то же время он упорно твердил себе, что он так же не верит в диктатуру пролетариата, как и в диктатуру банкиров и крупных собственников; он по-прежнему считал, что каждый врач, каждый проповедник, пусть экономически он так же зависим, как самый скромный из его паствы, должен все же чувствовать свое, хоть небольшое, превосходство над ними и должен поэтому работать больше, чем они, иначе он никуда не годный врач, никуда не годный проповедник. Он считал, что сам он был гораздо более знающим и честным репортером, чем Док Итчитт, и несравненно лучше разбирался в политике, чем большинство его читателей – лавочников, фермеров, фабричных рабочих.

И все же он настолько утратил свою буржуазную спесь, что ему льстило, его даже радовало, когда простые люди – фермеры, рабочие, шоферы и просто бродяги – называли его «Дормэс», а не «мистер Джессэп», когда они отдавали должное его храбрости во время экзекуций, его выдержке и умению ладить с людьми в переполненной камере, признавали в нем настоящего мужчину, чуть ли не равного себе.

Карл Паскаль посмеивался:

– А что я говорил вам, Дормэс! Вы еще станете коммунистом!

– Может быть, и стану, Карл, когда вы, коммунисты, выгоните всех своих лжепророков и хныкальщиков, перестанете гнаться за властью, восхвалять московское метро.

– Ну хорошо, пусть так, почему же вы тогда не присоединяетесь к Максу Истмэну? Говорят, он бежал в Мексику и у него там целая партия троцкистов чистейшей воды из семнадцати членов!

– Семнадцать членов? Слишком много. Мне надо чтобы восстал один человек – поднялся один на вершину горы и оттуда воззвал к людям. Я большой оптимист, Карл. Я все еще надеюсь, что Америка когда-нибудь поднимется до уровня Кита Карсена.

Подметая и прибирая, Дормэс имел возможность разговаривать с другими заключенными. Он усмехался при мысли, как много знакомых у него оказалось среди преступного мира. Карл Паскаль, Генри Видер, его двоюродный брат; Луи Ротенстерн, походивший теперь на мертвеца, смертельно уязвленный тем, что его больше не считали настоящим американцем; Клифф Лигтл – ювелир, умиравший от чахотки; Бен Триппен, работавший на мельнице Медэри Кола и слывший там первым весельчаком; профессор Виктор Лавлэнд из бывшего Исайя-колледжа и Рэймонд Прайдуэл – старый консерватор, который был по-прежнему так чужд подхалимства, так чист среди грязи и так горд, что конвойные испытывали чувство неловкости, когда били его. Коммунист Паскаль, республиканец Прайдуэл а Генри Видер, который всегда плевать хотел на политику и который теперь оправился от первого потрясения, вызванного арестом, – эти трое стали друзьями, потому что обладали большей храбростью и достоинством, чем кто-нибудь другой в тюрьме.

Дормэс жил вместе с пятью другими заключенными в камере, двенадцати футов в длину, десяти в ширину и восьми в высоту, которую любая школьница из выпускного класса находила когда-то невозможно тесной для одинокой молодой особы. Здесь они спали в два яруса, по три койки в каждом. Здесь они ели, умывались, играли з карты, читали и наслаждались на досуге размышлениями, которые, как уверял их в своем воскресном получении капитан Каулик, должны были исправить их темные души и превратить их в верных корпо.

Никто из них, включая, конечно, и Дормэса, особенно жаловался. Они привыкли спать в густом табачном и зловонии, привыкли питаться впроголодь и иметь достоинства и свободы не больше, чем обезьяна в клетке, – так же, как человек привыкает к мысли, что болен раком. Им оставалась только бешеная ненависть с угнетателям, и все они, люди вполне мирные, охотно повесили бы всех корпо, и злых и мягкосердечных. Дормэс теперь еще лучше понимал Джона Брауна.

Его товарищами по камере были Карл Паскаль, Генри Видер и трое людей, которых он раньше не знал: бостонский архитектор, батрак и наркоман, бывший владелец сомнительного ресторана. Они вели интересные беседы – особенно занятен был ресторатор, который с невозмутимым видом защищал всякое преступление, говоря, что единственным настоящим преступлением является бедность.

Самой жестокой мукой Дормэса, если не считать боли, испытываемой при побоях, было ожидание. Оно стало чем-то осязаемо реальным, такой же действительностью, как хлеб или вода. Сколько времени он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату