делает?»
«Хорошо, я подожду утра».
«Утром они на работу».
«Днем!»
«…на работе».
«Вечером…»
«…смотрят ящик — не оторвешь».
«Когда?»
«Никогда! Никогда. Они мне уже определили жениха».
Она провела рукой по моему свитеру. У меня заболела кожа, как будто пролили смолу. Так было со мной один раз, когда наверху смолили крышу. С неба упала тогда черная капля и застыла на голой коже.
«Он сейчас в Штатах, на приданое вкалывает».
Теперь капли смолы летели на меня дождем.
«Лакей мирового империализма…»
«Да, типичный лакей и ревизионист. Недавно мешок помады прислал. Я теткам раздала…»
Мы озверело целовались.
Внезапно я потерял ее губы.
«…зачем ты меня превращаешь в животное, зачем, ну скажи, зачем ты превращаешь меня в животное, в животное, зачем?..»
Слезы соленым молоком текли по ее щекам, губам, подбородку. Я тихонько слизывал их.
«Солнышко, я не превращаю тебя в животное».
«Нет, превращаешь, зачем, зачем ты меня в животное, я не хочу животным…»
«А кем ты хочешь быть?» — крикнул я.
Эхо разносило мой крик по этажам.
Гуля замолчала. «Никем. Маленьким листиком. Маленьким-маленьким листиком».
«Я буду твоим деревом».
«Ты будешь костром, в котором я буду долго и добросовестно дымиться».
Она еще рассказывала про свою семью, но я не запомнил.
Ночь закончилась снегом.
Я вышел из Гулиного подъезда и оказался среди беспокойного пространства. В воздухе трудились тысячи кристаллов.
По тротуару двигалась дворничиха. Она сметала снег и пыль в маленькие масонские пирамиды.
«Знаете, что я делал всю ночь? — спросил я вольную каменщицу листвы, снега и мусора. — Целовался в подъезде».
«Одолжи, сколько не жалко», — сказала дворничиха.
Я сунул ей какие-то бумажки и пошел в сторону метро, ловя языком снежинки.
За ночь понаросло глиняных заборов со спрятанными в глубине птицами. Ржавыми голосами пели петухи.
Дорога в метро оказалась долгой, вся в заборах и петушиных криках. Или вдруг десяток мужчин перекрывали путь, неся на плечах скелет паровоза. Один из них, солдат, проводил меня долгим женским взглядом.
Наконец, я шагнул в какую-то яму. Это и было метро. Подошел состав. Темные трубы тоннеля всосали меня, и я поплыл, вжав лицо в пропахшие подъездом колени.
Я ехал в метро и представлял, как отвожу Гулю к врачу.
Врач — мой ровесник, даже похож на меня. Постепенно я понимаю, что он специально стал похож на меня, он перенял мой голос и перекрасил в мой цвет волосы. Все для того, чтобы я верил и не ревновал. Потому что многие не выдерживают. Под белым халатом прячется шрам от ножа, след птицы-ревности. Поэтому врач гримируется под тех мужчин, которые приводят к нему своих больных подруг.
Он просит Гулю раздеться. Я смотрю, как она снимает через голову платье, как ее лицо на секунду исчезает в скомканной материи. Он тоже смотрит и пишет в истории болезни. Потом подходит к раковине и долго моет лицо и полощет рот. Потом берет спирт и протирает свои губы и кожу вокруг них. Подходит к Гуле. Смотрит на меня. Прикасается губами к Гулиной спине. «Дышите!». Гуля дышит. Я тоже для чего-то дышу. «Задержите дыхание». Задерживаем. Он водит губами по смуглой, в мурашках ужаса, Гулиной спине. «Дышите». Теперь его губы у нее на груди. Я вижу слой грима на его лице. Ему очень хотелось выглядеть, как я.
«У вас в легких — посторонний воздух. Это не воздух современности, — говорит он Гуле. — Вам не стоит прятать его там».
Гуля молчит. Я смотрю на обрезки своих волос на голове врача. Теперь он прослушивает губами сердце. «У вас сердце человека, сорвавшегося с отвесной скалы», — говорит он Гуле.
Гуля кусает губы и смотрит перед собой, на таблицу для проверки зрения. Таблица выключена из розетки, буквы в темноте. Потом она закрывает глаза — он трогает своими сухими медицинскими губами ее веки. «Глядя на предметы, вы пытаетесь увидеть их прошлое, их историю. Отсюда нагрузки на зрение. Чаще занимайтесь зрительной гимнастикой. Глаз вверх-вниз! Вправо-влево!»
Он опускается на корточки. «Теперь я должен исследовать ваш мавзолей». Прикасается губами к животу.
«Нет! — кричит Гуля, отшатываясь. — Не дам!»
Я прихожу ей на помощь и сбиваю врача с ног. «Вы должны мне за осмотр! — кричит он на полу. — И за грим! Я так старался, чтобы быть похожим на вас, чтобы между нами возникло доверие!»
После аборта я отвез ее к Якову.
Яков стоял во дворе и кормил леденцами двух чумазых эльфов. «Возьми еще! Русский дедушка дает, брать надо».
Увидев нас, Яков обрадовался и стал прогонять эльфов. Хрустя леденцами, они упорхнули.
«Убили они меня. Весь сад съели. Еще дедушкой называют. Гитлер им дедушка».
Мы сидели за столом.
Напротив меня все так же висела картина с мальчиком и красной лошадью. След от Гулиного пальца на теле мальчика еще не опушился пылью.
«Сам виноват, — говорил Яков. — Радуюсь им, детям. Глядеть на них люблю, как они ручками по- деловому работают, и глазками моргают. Сладкие… На моих яблоках-грушах растут, оттого и сладкие. Животики у них маленькие, а внутри — о! прорва ненасытная. Весь мой сад в этих животиках внутри. Родители их нарожают и забрасывают ко мне, на самое плодоносящее дерево. Знают, что я добрый и даже шлепок по заду у меня вкусный, детям только нравится».
Я посмотрел на Гулю. Надо срочно менять тему.
«Пра, лучше расскажи, как ты мусульманином был».
«Кем?.. Да, смотрю на эту саранчу голозадую, детей этих, и губу кусаю: почему я такую сейчас настругать не могу? Почему я, хрен старый, такую малютку произвести не умею, чтобы своя кровинушка мою яблоню обдирала, а не чужая саранча?»
«Пра, у тебя же были уже…»
«Были и сплыли! Сплыли все. По заграницам они теперь, важные люди, все с пузами. Карточки с этими пузами шлют, как они там, на своих пляжах. Вот я их для чего кормил-воспитывал — для пляжей. С американской горки они теперь ездят, потом карточку покажу. А кто в Ташкенте залип, еще хуже: по норам сидят, тайком от меня пьют и детей рожают. Да. Нарожают, вырастят, а мне только взрослых подсовывают, когда они уже не сладкие козявки, а дылды, бо-бо-бо басом мне тут. А мне же не это бо-бо-бо нужно, мне ручки тоненькие нужны, чтобы в них светилось, чтобы глазки были».