заурядностью. В гололедной тьме я вырулил из-под переходного моста на стеклисто блистающий перрон, по которому летел белобрысый парень без пальто и без шапки, – внезапно грянулся навзничь и еще метров десять стремительно скользил на спине, неуклонно съезжая все ближе и ближе к краю – и замер с ногой, повисшей над рельсом.
Разухабистая дверь на пружине, божественный запах хлорки, трижды пережеванная и выплюнутая кашица мокрых опилок на кафельном полу, – мы дома. Поскрежетал зубами на жидком вертеле.
Перед беспросветно родными стеклами касс топталось извечное российское стадо – мы. Верно: не каждый мог бы, как я, с такой ровной мертвенностью встретить смерть. Зеленый рентгеновский взгляд – и я при “Осаках” отставлен в слякоть вестибюля, а защитная белка-летяга замелькала там-сям, каждый раз посылая из-под купола ослепительную улыбку воздушной гимнастки. “Ну вот,
– как маленькому, – всего за два номинала”.
По подземному переходу мы двигались уже в абсолютной непроглядности – казалось, какие-то огромные черные боровы ворочаются под ногами, – и в абсолютном безмолвии – слышны были только удары тележек, переваливающихся с одной оплывающей льдом ступеньки на другую, да сдавленные мыки оскользнувшихся. Черная толпа растянулась вдоль рельсов по мокрому ледяному брустверу, одно неловкое движение – чье угодно, – и все поползем под колеса. Нет, я и в самом деле мужик что надо, если, обреченный на гибель, балансируя на ледяном гребне с “Осакой” на голове и
“Осакой” в зубах, я утолкал в черную высь свою увесистую и удивительно мягонькую под холодными джинсами сестренку, а потом вскарабкался и сам, не сронив с “Осак” ни единого кристаллика инея.
Задевши левым флангом черное двуглавие марксизма-ленинизма, жулебинские хантымансийцы споро перекидали свои безобразные матрацы в поношенный автобус и, взвыв, укатили к себе в
Ногайскую орду, нас же затянуло в метро человеческим потоком, не терпящим пустоты. А наши “Осаки” даже и съеживаться не умеют…
Чтобы не поднимать глаз, я следил только за ногами белки-летяги, а потому увидел ее слезы лишь на площади Трех вокзалов, где нас покинул последний вал. “Он мне сказал: спекулянты чертовы… Ну да, конечно, ты не слышал, ты ведь собой занят…” Столько раз потом меня просто увечила эта ее манера, когда плохо, не жаловаться, а обвинять!.. “Да чего там, он прав, ты ведь и сам меня презираешь…” – “Я вообще не умею презирать – я умею только брезговать. А тобой я восхищаюсь”. Сколько тысяч раз мне еще предстояло твердить, что я не смогу ей помочь, когда она заставляет меня оправдываться: мои слова звучали как официальное заявление. “Тысячи лет кормить себя и близких считалось вполне достойной… Хоть чуть-чуть держать судьбу в собственных руках, а не злобствовать…” – совершенно справедливый пафос сливался с
“Осаками” и нагой вокзальной толкотней в передергивающе-фальшивый аккорд.
Приоткрывшаяся столица с нелепо-волшебными шпилями и гребешками сделалась просто рабочим местом; некогда захватывавшее дух окно в большой мир, вокзал стал залом пережидания для наших сумчатых стад, предпочитающих сидеть кружком вокруг своего драгоценного хлама: стулья – это был слишком изысканный атавизм. “О, коллеги коробейники!” – опознал ее кружок химградской мафии. Как, бывало, инженеры на овощебазе: шутки, шубки, куртки, шапочки – все старалось возгласить понепринужденнее, что это карнавал, а не власть обстоятельств. Ба, так теперь есть кому покараулить наши “Осаки” – можно сгонять в Пушкинский музей!.. “Куда я пойду такой лахудрой…” – “Наоборот: малые народы Севера тянутся к культуре…” – “Прекрати! Мне сейчас не до шуток”. Сколько миллионов раз мне пришлось потом повторять, что не надо угрожать там, где можно попросить…
На Механке считалось: если баба тебя обрывает – значит, ты не мужик. Но я больше не имел права быть гордым. И когда мы у нее в прихожей наконец обнялись под безнадежный – якобы радостный – лай слезящейся псины (“Хорошая, хорошая девочка, соскучилась!”), не плотина растаяла, а гордость отступила.
При нас остался и новогодний световой горошек в горелом лифте, и брызги взорванной радуги на потолке, и аквариумная люминесценция спятившего циферблата, и ее шелковая спинка, и подземные толчки, и учащающиеся пожатия из глубины, и оглушающий шквал безумия, и вмятина, выбитая в подушке, и слабеющие отзывы бездны, и улыбчивое “не выпущу”, и собака, старающаяся лизнуть поникшего повелителя подземных бурь прямо в измученную мордочку (“Уроки французского”…), и дежурившая под парами ванная с ослепительными стенами и гремящей струей, – но возникло… Что?
Трещинка в ее голосе: все знакомые Рину перевыгуливали, кроме моего сына?.. Свою обиду я мог погасить только жалостью – это калечное словцо-недоносок “жалеет” вместо “любит”, процарапавшееся с паперти в благородное общество…
По-настоящему меня пронзило, когда через толчение облизанных нутриевых шапок в каждой новой комиссионке нам снова светила черная глянцевая нагота все новых и новых музыкальных центров нашего финансового мироздания и мурластые торгаши буркали: не надо, не надо… Ее деньги – орудие труда, а еще надвигается воинский долг в восемьсот заоблачных баксов – выкуп за беспутную голову Марчелло: при его характере в армии его обязательно прибьют. И мне как-то сделалось совершенно все равно, в каких помоях искупается мой образ.
Теперь “Осаки” предлагал я, и наконец она слегка улыбнулась:
“Они не сразу понимают твою изысканную речь”. – “Рази?”
Удерживать над потопом простоты поплавок не изысканности, так игры. Под звонкой от стужи бетонной оградой издыхающего комбината, среди рассыпавшегося торгового бивуака я гулко хлопал огромными рукавицами и топал еще более огромными валенками в галошах размером с детскую ванночку, нависая тулупом над гремучей алой клеенкой с промерзшими юбками-турчанками, джинсами-кореянками, с космополитическими колготками в полупорнографических скользких конвертах и двумя угловыми бастионами “Осак”, от которых я отгонял злую российскую поземку.
“Налетай – подешевело! – зычно покрикивал я. – Музыкальные центры из страны Япония – один раздетый, другой в попоне! С пылу, с жару – лимон за пару!” Моя нахохлившаяся малышка в пухлой куртке с капюшоном и толстенных вязаных рейтузах (детский сад, дочурка, вязаные рейтузики, туго набитые, как у плюшевого мишки…) время от времени глотала из аптечного флакона отогреваемую на груди белую лекарственную пену. Потихоньку я обзавелся козой, подсвинком – парное молочко, парное мясцо на угольках из ломаных ящиков; хозяйски прохаживался к прожженной до наивной зеленой травки проталине за сквозной кипой бетонных плит: уютное насиженное местечко, облака едкого пара, врубающего комбинатские сирены на утечку аммиака, – прастата, эх, эх, без креста!..
Орлиный взор кавказца – как только Газиев опознал меня в этой сторожевской униформе? “Такой человек, такой человек!..” – словно я его уже не мог слышать. Но когда он сокрушенно приобрел одну из “Осак”, я всерьез застеснялся. А брать деньги у нее было совсем уж…
– Я тебя понимаю, деньги – такая грязь…
– А квартиры – не грязь? А ордена, а чины? Все, что можно делить?
– Почему счастья на всех не хватает?
– Потому что мы не называем счастьем, чего хватает на всех.
Но я не мог явиться к моим девушкам с пустыми руками.
Ее дом уже не был поднебесным замком феи – отсебятина иссякла.
Дом как дом. Хозяйство, место, где все можно. Где можно даже не отводить глаз, когда она стаскивает свои вязаные ползунки с лямочками через плечики.
– Почему ты все время хихикаешь? – в шутку, но жалобно.
– Я не хихикаю, я любуюсь: совсем как большая!
– Но мне же не пять лет?..
– Тем, кого мы любим, всегда пять лет.
– Мне кажется, ты меня не уважаешь.
– Слава богу, теперь и ты можешь меня не уважать.
Эта прелестная девчушка уж до того бесхитростно старалась побыть взрослой женщиной… Что-нибудь для меня испечь, сварить, запретить как якобы вредоносное, развернуть лечебную процедуру или стирку – чувствовались навыки общения с собакой: не вступая в объяснения, отвернуть мне ухо, не ссадина ли там, заглянуть за воротник, достаточно ли он засалился… нет, не просто служить мне, но еще и быть хозяйкой.