окружающим – ее мрачноватый юмор был неповторим. Потом она стала замечательной актрисой, лет тридцать командовала в Театре Комедии, да и до сих пор там командует. Интересно, было ли это определено свыше уже тогда, когда она уволилась из бухгалтерии, перенесла тяжелую долгую болезнь и едва приходила в себя? Но разговаривала она, как всегда, насмешливо и твердо. Так что все, наверное, было уже определено.
– Пошли на день рождения?
Мы входили в зеленый двор на Литейном, и Марамзин, свесившись с балкона, вглядывался и махал нам рукой. Потом они поженились, родили дочь и жили в квартире на северной окраине, одними из первых освоив практику обживания отдельных квартир. Володя был все так же стремителен, уверенно покорил Детгиз, выпустив прелестную книгу 'Кто развозит горожан', а также дублировал туркменские фильмы и писал короткие эксцентричные рассказы, которые даже мне, мастеру-минималисту, казались слишком короткими и слишком эксцентричными. Но у него все было в превосходной степени. Помню его рассказ о ночевке героя в женском общежитии, слишком нарочито-примитивный для такого искушенного человека, как Марамзин.
Платоновские простодушно-виртуозные обороты речи звучали в устах девчат несколько искусственно. Помню, очень понравилось мне только одно: радио в комнате пело 'Криворожье ты мое, Криворожье!'. Потом была повесть 'Блондин обеего света' – о похождениях мастера по женской части, но в возвышенной и слегка юродивой платоновской манере, что не совсем сходилось с характером автора.
Тогда вдруг у меня мелькнули слова 'излишняя виртуозность'. Через много лет у меня из этих слов родился рассказ, но пока это относилось лишь к Володе и к некоторым его коллегам. Слово 'как' у них шло значительно впереди слова 'что'. Много что чувствовал я тогда – да не мог сказать. Против своих? Но и своим меня почему-то не считают! Вроде 'кандидатский минимум' сдан и я уже числюсь в рядах, прочитав несколько своих вполне виртуозных рассказов.
Ухватил! Ухватил, да не то! Если надо нам выступить где-то двадцаткой (в каком-нибудь ДК пищевиков) – приглашают. Красив, насмешлив, 'в струе'. В десятку? Зовут. В тройку? Нет. Уж тройка должна быть постоянной, а я не постоянный какой-то, ненадежный.
Вдруг реализм паршивый проскользнет, всеми осужденный. 'На отшибе обоймы', как я сам себя пригвоздил. Надо четче обозначиться, определенней называться, а ты все куда-то в кусты… Это я говорю себе уже много лет.
Володя создал группу 'Горожане'. Но меня не позвал. Федот.
Безусловно. Но не тот. Метод? Конечно. Но – не этот! Советская власть отвергает – это хорошо. Но когда свои не берут?.. Это еще лучше! Преждевременный (как злобно я бормотал дома) триумф
'Горожан', выступления их в вузах, в математическом институте имени
Стеклова, в среде суперинтеллигенции, – нет у них, да и у меня тоже, вещей, достойных того восхищения, которое как бы запланировано при встрече с новой свободной литературой. Рано еще! Свобода уже есть – а литературы еще нет! Сам Александр Володин, великий драматург, водит их. Рано! Солидный, серьезный, капитальный Игорь Ефимов, великолепный аристократ Борис Вахтин, щуплый, слегка потертый, но безусловный 'литературный соловей' Володя Губин и – искрометный
Марамзин. Кто перед ними устоит? Тем более – меняются времена! Шаг до победы? Триумф?
И вдруг – грохот, звон. Это Володя Марамзин кинул чернильницу в директора издательства, как в какого-нибудь Александра Второго!
'Взорвал' и себя, но осколки, конечно, поцарапали и 'горожан'. В кого еще летела чернильница, кроме несчастного директора, которому партия доверила этот пост? Да во всех она полетела! 'Да гори оно все, синим пламенем, и чужие, и надоевшие свои, и туркменские всадники, и тетеньки из Детгиза! Покидаю вас. Марамзин'.
ВОЛЬФ
В Дом писателя я приходил один. Когда тебя ведет кто-то – все внимание ему. И невозможно приглядеться. А так, гляди, высматривай!
Вечер в 'Золотой гостиной'. В центре взъерошенный поэт в круглых очках тоненьким голосом читает стихи. С ним рядом – седой, маститый.
Рядом со мной – два молодых красавца, и безусловно – писателя. Один
– щуплый, но с мощной головой. Взгляд сквозь круглые очки уверенный и тяжелый. Второй… Если рисовать писателя, как принято рисовать – лучше не нарисуешь. Все, как в мечтах: грубый рыбацкий свитер, тяжелые ботинки с толстой зубчатой подошвой, штаны тоже правильные, охотничьи. В зубах трубка. Глаза чуть водянистые, напряженные.
Взгляд долгий, неподвижный и исподлобья, что говорит, кажется, о близорукости. Прелестная насмешка – человека умудренного, но доброго. Из прерий и лесов (хотя, видимо, литературных) явился он к нам. Не отвести глаз! Ему можно уже и не писать – он уже совершенен.
И я был растроган до слез, когда, подойдя к нему, был встречен так ласково и дружелюбно, как раньше никем.
– Может быть… э?! – крякнув и закатив один глаз, он вдарил вывернутой кистью по заросшей шее. И крещение мое состоялось. Вольф был 'литературной средой' для многих, вокруг него дышали многие – и в уютнейшем ресторане 'Восточный', где собиралось до сотни единомышленников-друзей, и в квартире Вити Бакаютова над каналом
Грибоедова. То было время общения, и центром был Вольф – просто смотреть на него было наслаждением. Вот он вынимает какие-то ложечки и крючки на цепочке и долго и 'вкусно' чистит трубку. Вот он в
'Восточном' рассматривает розоватую душистую бастурму на тарелке.
Смотрит он слегка по-собачьи, опустив голову почти на тарелку, повернув голову левым глазом вниз. Что-то тщательно взвесив и соразмерив, он вдруг подносит к тарелке горсть и швыряет вдоль бастурмы крупный черный перец, как-то вдруг оказавшийся в его кулаке. Примерно так же и после таких же раздумий он швыряет подкормку для рыб в тихое озеро. Все действия его – подлинны, неповторимы, артистичны. Сама жизнь его – стильное сочинение. Жилье его было полно уютного хлама: ремешки, веревочки, крючки, пахнущие кислым мехом жилетки и рукавицы, мятые армейские фляжки и старые трубки – все это никогда не казалось мусором, а составляло голландский натюрморт – такие висели в Эрмитаже. Изысканность его презирала богатство – он бесподобно выглядел во всем отечественном, и даже как бы в рабочем, служебном, дорожном. Но тут он был необыкновенно придирчив, кропотлив, дотошен и даже зануден – он мог долго, не считаясь ни с чьим временем, объяснять, почему ему нужен велосипед именно харьковского завода, и почему нужен именно двадцать шестого, не позже, но и не раньше, и почему именно ты обязан ему это купить. Он любил отдыхать в Пицунде, но не валялся на пляже, а пребывал в сложных и запутанных отношениях с рыбаками, механиками, пограничниками, какая-то непрерывная деятельность связывала их, комната его напоминала склад, к чему все это приводило, трудно понять, – но сам процесс нравился не только ему. Вступающие с ним в деловые отношения люди не корили зануду, наоборот – любили его.
Видимо, за то, что он ценил их возможности, а это для человека самое главное. Запчасти к его несуществующему велосипеду, принесенные ему старым механиком, он рассматривал долго и придирчиво, но механик был счастлив: наконец-то он встретил человека такого же придирчивого, как он. Бармен-грузин, увидя его, убирал со стойки нагревшуюся бутылку водки и вынимал из холодильника ледяную, потому что знал – иначе Сергей его дружески замучает. У Вольфа никогда не было снобизма, как у других писателей, которые все вокруг считают недостойным себя. Он был уверен, что люди прелестны, и стоит только поговорить с ними, и все получится. И все получалось – правда, только у него. Когда в соседний санаторий приехал кто-то из тузов и наш любимый бар закрыли и поставили амбалов-дружинников, Вольф вступил с ними в долгий изматывающий диалог, и его пустили; в пыльных штанах и майке. Его простодушной уверенности в том, что все должны для него что-то делать, невозможно было противостоять. Мы жили с ним в Пицунде, договорились, что я плачу за еду, а он за комнату, – и в конце он сказал хозяйке, что денег у него нет, и долго объяснял ей длинную цепочку причин, почему так случилось.