для других оборачивалась благами, уверенностью, удачей (попробуй стать членом горкома!), у него вызывало тоску. Впрочем, блага он тоже любил, квартиру или машину не упускал, но брал их с мрачной ухмылкой на своем худом, длинном, складчатом лице. Нет, не радовало его все это. Зато он и не превращался в самодовольного босса, уныние делало его человечным, спасало его. Хоть он и любил иногда выпить, взгляд его был насмешлив и трезв. С мрачной улыбкой он рассказывал, что его после какого-то высокого пленума, как крупного литературного начальника, послали почему-то на острова Зеленого Мыса, с отвратительным климатом и ужасной природой. Его поселили на целый месяц в одном номере с писателем из Прибалтики, заикой и занудой. К тому же писателя из
Прибалтики неправильно проинформировали о том, что местные женщины, любого возраста и даже неземной красоты, немедленно отдаются за кусок банного мыла, которое ценится тут дороже золота. Сведения оказались ошибочными, и местные красавицы проходили мимо прибалта, застывшего на самом модном перекрестке города с тающим куском мыла в руке, не обращая на него никакого внимания. Мыла, похоже, они вовсе не употребляли и даже не любили его. Так все мыло его вернулось обратно в чемодан под кроватью и в знойном тропическом климате разлагалось на те первоначальные неблаговидные элементы, из которых создавалось. Горышин, задыхаясь в миазмах, поначалу буянил, требовал выкинуть чемодан вместе с невыносимым содержимым, но упрямый прибалт отказывался, надеясь, видимо, что с нарастанием жары аборигенки сдадутся и мыло начнут брать. И это все длилось месяц! Такова сладкая партийная жизнь. Вижу, как сейчас, мрачную улыбку Горышина.
С такой же едкой горечью он смотрел на коллег, радующихся неизвестно чему, непонятно на что надеющихся. Он видел нас насквозь и знал: этот звонок и боек, но не напишет никогда ничего серьезного, а вот этот повидал жизнь, но тоже не сделает ничего, сопьется. И вдруг – это его бесило – это вот 'ничтожество' издают, хвалят. Особенно мучили его взлеты каких-то писателей, основанные на конъюнктуре, попадании в масть или просто умелом поведении в нужных местах. Он понимал, что так он никогда не сумеет. И за эту его 'нескладность' я его и любил.
Надо добавить, что еще большее отчаяние вызывал у него заслуженный успех, доставшийся слишком легко, как он считал, без достаточных усилий, близким его друзьям, с которыми он вроде всегда вровень шел, с которыми выпили вместе бочку и как бы договорились быть наравне. И вдруг на тебе – талант! Успех! Это он переживал очень болезненно, страстно пытался обозначиться своим и равным с ними, а лучше бы – выше их. Он вкладывал в это немало страсти, но потом все неизменно, как ванька-встанька, вставало в прежнюю позицию. Помню, он с горечью рассказывал: 'Привез рыбы с Сахалина. Купил водки, позвал
Горбовского с Конецким. И что? Конецкий все выпил и уже в прихожей, уходя, начал, как обычно, орать: 'Бездарность! Сволочь!' Все подпрыгивал на своих коротких ножках, норовил мне по морде дать. Но почему- то все это после угощения, – мрачная усмешка. – А Горбовский!
– мучительная гримаса. – Вместо того чтобы остановить его, стоял, как английский джентльмен, в шляпе, невозмутимо разглядывал зонт. Он теперь святоша у нас, не пьет и во всю эту грязь не желает спускаться'.
Эти адские мучения оставляли следы – Глеб худел, сгибался под тяжестью, взгляд его все больше мрачнел. Но всего тяжелее ему давалась, конечно, 'дружба наравне' с гениями того направления, к какому он сам бы страстно хотел принадлежать, – Василием Беловым,
Юрием Казаковым, Василием Шукшиным, писавшими то, к чему он сам стремился. Как ликовал он, получая от них письма: 'Еще мы с тобой,
Глебушка, побродим по нашей Руси'. Потом как бы случайно показывал эти письма всем. Вот – он тоже в великой когорте! И все-таки, городской мальчик из интеллигентной семьи, повидавший много, но вскользь, никак не мог он встать рядом с теми 'сгустками подлинности', какими просто так, ни за что, уродились Шукшин и
Белов, а Казаков, по происхождению, как и Глеб, 'не из народа', сумел таким 'сгустком' стать. Не было для Глеба ничего мучительнее этого. Он так старался быть густым, матерым, и был самым матерым из всех нас, но ему все было мало, мало. Главное, что он не убеждал самого себя, и это мучило его постоянно. В дикой страсти самоутверждения он порой переходил черту. В одно лето он подружился вдруг с художником- графиком Валерой Топковым, который был полной противоположностью Глебу. Валера был хороший художник, и главное – удачливый, всеми любимый и, несмотря на свой маленький рост, абсолютно не комплексующий, самодостаточный, спокойный и веселый.
Из-за этих качеств, столь не хватающих ему, Глеб и пригласил Валеру на длительную глубинную охоту в дальних дебрях, – неизвестно, правда, с какой целью: то ли для того, чтобы разделить с ним его удачливость, то ли для того, чтобы эту удачливость мрачно растоптать. Мне довелось провожать эту пару в леса. Если не знать глубину конфликта, можно было посчитать эту пару комической.
Мрачный, тяжело обвешанный всеми охотничьими причиндалами Глеб, уныло хлопающий голенищами огромных резиновых сапог, и рядом с ним – крохотный Топок, как звали его многочисленные друзья, весело подпрыгивающий, с какой-то детской сумочкой, в тапочках – словно он собрался не на серьезное и даже тяжелое дело, а так, погулять.
Видимость, как всегда, не соответствовала сути. На самом деле серьезным и умелым охотником был именно Топок. А Глеб, несмотря на всю амуницию и мрачность, чаще мазал. Но люто хотел быть матерым и настоящим, на этом стоял весь его образ, престиж!
Осенью я встретил Топка, куда-то весело прыгающего, с папкой замечательных, как всегда, рисунков.
– Не, с Глебом я больше не ходок! – засмеялся он. – Больно тяжело!
– Физически? – спросил я. – В смысле – угнаться за его длинными ногами?
– Не. Это-то как раз легко. Морально тяжело. В смысле, убил я глухаря. После этого Глеб сутки со мной не разговаривал. Подходим к поселку. Глеб говорит: 'Дай!' Я даю. Приторачивает глухаря к своему поясу, глухарь почти по земле волочится, такой огромный. Глеб входит с ним в поселок – такой мрачный, запыленный, настоящий промысловик!
А я рядом с ним – как собачонка! И главное, так и 'забыл' он глухаря отцепить, с ним и уехал. И слова доброго мне не сказал, кивнул мрачно.
Да, трудно примирить столь лютую страсть с бестолковым поведением людишек, не понимающих, как они задолжали настоящему, подлинному, глубинному – всему тому, что Глеб так безоговорочно приписывал себе.
А если это не так, то для чего жить – разных там полууспехов, полупризнаний Глеб не признавал. По нему, все у него должно быть самым-самым. При этом он был вполне искренним и точным писателем. И если бы не его 'сверхмания', мог бы хорошо жить и писать. Но страсть снедала его – всех обругав, он уезжал в хилую казенную дачку в
Комарово, жил там в запустении и грязи, веря, что уж тут, вдали от всех завистников и подлецов, рядом с матерью-природой, на которую он твердо надеялся, все самое-самое и придет к нему. Но ничего, кроме дискомфорта и отчаяния, не появлялось. Не хватало чего-то главного.
Комарово не есть настоящая природа и настоящая жизнь. Этот номенклатурный поселок с незначительным количеством местного населения – нечто среднее между 'хождением во власть' и 'хождением в народ', а среднее – это, значит, никакое. И Глеб с отчаянием понимал, что эта вот подвешенная посередине жизнь не принесет ни этих, ни тех результатов. Но податься решительно в какую- нибудь одну сторону он уже не мог. Помню, как он радовался, когда видел или слышал что-то 'свое', из настоящей и успешной литературы, о которой он так страстно мечтал. Он показывал мне дневник. За весь месяц была лишь одна запись: 'Сегодня видел, как ворона весело купалась в снегу, трясла крыльями, сбрасывая снег'. Мы шли с ним по аллее, и он радостно показывал мне высокое дерево, которое лед согнул над аллеей круглой аркой. 'Знаешь, как называется это? – тоном превосходства произносил он (мол, только я знаю настоящее!). – Ожеледь!'
Но богатства этого было маловато. Ему бы не тянуться к кумирам, не завидовать им, а тянуть и тянуть свое, точное и неповторимое. У него была своя горькая жизнь, своя особая планида – притягивать несчастья и с горькой усмешкой рассказывать о них. Помню поразительный его рассказ о том, как однажды ночью на Невском к нему пристал какой-то тип, видимо, уголовник, и был с ним всюду, куда он ни шел. Среди ночи Глеб позвонил знакомому режиссеру, пытаясь спастись у него, но тот злобно повесил трубку. Приговаривая: 'Я с тобой, капитан!' – уголовник не отставал, следовал за ним всюду, как смерть. Сел с