Глебом в такси, приехал к нему домой. Увидев незатейливое его жилье, забрал только несколько простынь, сказав: 'Никогда еще не спал на простынях!' – и ушел наконец.

Безусловно, было в Глебе честное, грустное, страдающее нутро, и несчастья любили его, как всякого хорошего человека. Однажды, когда он стоял с одноклассниками возле сто восемьдесят второй школы

(против дома Мурузи, где позже учился и я), на их компанию налетел грузовик. Его ближайшего друга убило сразу, а Глеб долго после этого пролежал в больнице. Его необыкновенно высокая и какая-то скорбная фигура притягивала к себе молнии, как одинокий тополь. В Комарово, катаясь с горки в компании веселых коллег, он налетел на столб и чуть не скончался. Однажды я ехал в Дом творчества и встретил в вагоне двух веселых редакторш, которые направлялись к Глебу провести прелестный весенний день, а может, и вечер. В холле дома нас встретил запах лекарств, какая-то суета, обычно обслуге этого дома не свойственная. Они лихорадочно открывали вторые половины дверей.

Сверху последовала печальная процессия – длинного Глеба несли на носилках вшестером. На повороте возникла суета, Глеб никак не пролазил. Увидев нашу веселую компанию, он мрачно подмигнул.

'Инфаркт!' – говорили все.

Потом он долго лежал в больнице в Сестрорецке, и я его навещал.

Опять же с мрачной усмешкой он рассказывал, что весь персонал больницы, от главного врача и до санитарки, представители какой-то одной малоизвестной кавказской национальности, и ему трудно понимать их речи и запоминать их имена и отчества, а без этого они обижаются и уходят. Мир писателя, его горести неизменно следуют за ним всюду, и Горышин чувствовал это, понимая, что это неизбежно и должно давать пищу для новых строк. Тут он был честен, стоек и терпел свою мрачноватую участь до конца.

К тому же он возглавлял отличный журнал 'Аврора', страдая от несовместимости его любви к хорошей литературе с цензурой, партийной и государственной. В конце концов он на этом и погорел, напечатав веселый рассказ Голявкина, в котором узрели почему-то насмешку над

Брежневым. И Глеб сгорел, и за это я его уважаю – все же он ближе к нам, чем к ним! Тогда я часто злился на него, но теперь, на фоне

'бумажных мальчиков', бесстрастно и скучно тянущих бесконечный свой текст из компьютера, он видится большим и нужным. Его высокая требовательность, которой не удовлетворял даже он сам, мучила его и замучила. Кто теперь так живет?

Он был последний пешеход русской литературы. Рост его был высоковат, но он все же видел землю и людей. После него пешеходов в литературе не стало: кто полностью пересел на иностранные авиалинии, кто прочно и бесплодно засел дома. Помню его длинный и унылый рассказ, скорее очерк, о человеке, который каждое утро ходил на работу двадцать километров, и каждый вечер проходил эти двадцать километров обратно, и не считал это чем-то исключительным, просыпался и шел. Кто теперь увидит такое? Кого это может заинтересовать в печати? А ведь это суть жизни нашей обширной страны, как бы полностью исчезнувшей с карты, так же, как и литература о ней. Жаль, что наш 'последний пешеход' умер в отчаянии, в злобе на тех, кто 'отменил' его жизнь и его книги. Но мне его длинная, мерно шагающая фигура, видимая издалека, до сих пор не дает покоя.

ДОМ ПИСАТЕЛЯ

Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!

В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом

Шереметевых, светящимся в глубине на большом витраже, побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор.

Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу.

Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий – свержение прежде всевластного писательского вождя Александра

Прокофьева. Я, как всегда, опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления. Как Пушкин, мог бы заметить я.

Поэтому зашел я в Дом писателя тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание и, судя по всему, кончилось какой-то победой – за всеми столами ликовали.

Безмолвствовал только один стол, причем безмолвствовал так, что возле него образовалось грозовое облако и никто не приближался к нему. Толстый, низкорослый Прокоп, еще час назад всемогущий

Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать – 'накабанясь'. С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей – и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством за снятие его с должности председателя.

Лихой вояка времен Гражданской превратился в грозного партийного

'кабана' не сразу – многие вспоминали и его удалой, независимый нрав, его отличные стихи, многие из них в напевном, народном стиле.

Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай

Тихонов, и Константин Федин. Кого нельзя взять угрозами – берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за

Ахматову он заступался. Когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему, и он велел ей никому не открывать и сам помчался в

Смольный, как 'разъяренный кабан', который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.

О нем вспоминал Конецкий:

– Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был – это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил – и все по стойке 'смирно' вставали!

Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.

Но выросло совершенно другое поколение и мировоззрение. 'Красным командирам' смеялись в лицо: 'Что вы там напартизанили? Загубили народ!' Такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. 'Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался – любого за стол зову.

Нет, народ меня любит и стихи слушает! Это только вот 'эти'!'

Но 'этих' становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. 'Ну что за поэт этот Бродский? – переживал он. – А гонору – что твой Пушкин!' Прокофьева игнорировали

(сплошь.) Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, и был прежде смел. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел… это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности – то эта, то та.

Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки – себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.

Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже – в алкогольной ярости крушил все? 'Старик

Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил'. Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.

Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется,

Вы читаете Горящий рукав
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату