никогда не хнычущая, никогда не требующая никаких привилегий за свою героическую жизнь, приехала в Дом творчества на полдня раньше, накануне начала действия своей путевки, когда комната ее уже свободна была, – и напоролась на хамство нового директора
(каждый новый почище старого!): 'Забудьте свои замашки! Вы теперь тут никто!'
Много ли у нас осталось? Такие вот милые сердцу пустяки. Неужели и их надо вырвать? Это не рачительность, не хозяйственность (как раз хозяйство у них все больше разрушается). Это – отстрел.
И седые мои коллеги собрались у крыльца. Критик А., который всегда в эпицентре самых жгучих проблем, возбужденно рассказывал мне, как его, пришедшего с мочалкой в Дом творчества с дачи, выгнал новый директор: 'Здесь вам не обмывочный пункт!' Последняя седая прядь моего друга возмущенно поднималась, как гребень… помню еще лихие его кудри.
Да, жизнь прошла. Но – не мимо. Не мимо нас. Мы еще в этой жизни значим!
– Пойду! – решил я. – Пойду туда! И помоюсь! И проторю всем моим коллегам сей путь, который пытаются вдруг застить супостаты!
И я, как камикадзе с мочалкой, кинулся туда. Скажу этому типу, называющему себя директором (какой он директор?), что жизнь, прожитая нами, вовсе не ничтожна! Мы написали книги, которые читатели рвали друг у друга, мы накормили нашими изделиями три поколения, мы жили во времена, когда за одним пьяным столом собиралось больше настоящих писателей, чем родилось за все последующие годы. Мы – те самые, на чьи заработки, причем даже на малую часть их, построены все эти Дома творчества в Комарово,
Переделкино, Ялте и Коктебеле – везде, где обезумевшая обслуга, нанятая нами же, теперь пытается нас гнать!
Я пересек железную дорогу, пошел по Кавалерийской улице, и сердце захолонуло. Сколько раз я проходил здесь, и один, и не один, но каждый раз в предвкушении восторга, в ожидании сладкой работы в уединении и тишине и бурного отдыха вечером с друзьями, ближе которых нет. Это дом большой и полезной жизни, прошедшей здесь, и никаким вандалам не сделать это место пустым. Я вошел в вестибюль.
Сколько здесь было встреч! Они прошли перед моим мысленным взором… И никогда милые старушки- вахтерши, дремлющие за столиком в углу, нам не мешали. Никто не отнимет у нас нашей жизни, протекшей здесь. И теперешнюю не отнимут. Трудно ведь представить водопроводчика, объявившего себя хозяином Эрмитажа и изгоняющего искусства. И в нашем писательском 'Эрмитаже' (что в переводе означает 'Место уединения') главные мы.
Ага, вот и директор выходит из темного коридора в свет фойе: плотный, седой, даже представительный. Но только вот что он тут представляет? Директор – это при ком жить хорошо. А он кто?
– Хотелось бы помыться! – произнес я воинственно, выставив вперед мочалку, как стяг.
Он растерянно моргал, слегка ослепленный сияньем в фойе после темного коридора.
– Не советую! – наконец мрачно произнес он.
Еще и хамит! Вот он, решающий миг! Сейчас и определится, как пойдет наша дальнейшая жизнь – в унижении или…
– Советуйте своим подчиненным! – строго сказал я. – Вы директор лишь им!
'А также командир стульев и столов!'
Так же хлестко я сказал сорок пять лет назад директору Дома писателя, когда он поучал меня, после того как я выбил тяжелую входную дверь в Дом писателя, по непонятным причинам закрытую передо мной. 'Вы командуйте стульями – и держите открытой дверь!' Теперь я всего этого не сказал – запальчивость уже не та. Пришла уравновешенность. Но суть осталась прежняя: нас не остановить! Он это почувствовал – и даже посторонился.
Белая обшарпанная дверь – та же. Сердце заколотилось. Нажал плечом – не открывается! Заперто! И эту дверь, что ли, выбивать? Замкнулся круг? С чего начал – тем и закончил? А-а. Не надо, оказывается, выбивать! Она ж на себя открывается! Забыл! Вот так… И я вошел в нашу нищую молодость. Ничего тут абсолютно не изменилось! Музей! Та же голая тусклая лампочка на перекрученном шнуре, распаренные склизкие деревянные мостки на грязном бетонном полу, хлипкая трубка душа с дырчатым наконечником высоко под потолком… разные почему-то ручки: холодная вода открывается железным колесиком, горячая – пластмассовым. Вспомнил – так было всегда! То ли чья-то трогательная забота о писателе (чтобы рабочие пальчики не обжег), то ли, всего вероятнее, небрежность. Но так было всегда! Я плачу.
Ладно – я мыться сюда пришел, а не рыдать! И торжествовать, между прочим, победу! Пусть теперь попробует других не пустить!
'Командуйте стульями!' Вот что мы будем теперь ему говорить! И будем ходить, куда и как нам заблагорассудится! Вот так. Даже мыться расхотелось. Никогда этим особенно не увлекался. Но – надо. Что он подумает, увидев меня сухим? Испугался в последний момент?
Сломался?.. Нет! Я защелкнул задвижку, отрезая отступление, решительно разделся, бросил все на колченогую скамью. Стал винтить крантики: вода, как и всегда, пошла криво (словно законы притяжения и не действуют на нее) и не из всех дырочек. Но так было всегда! И так же непонятно было всегда: это уже горячая пошла или еще холодная? Градус средний. Я в блаженстве закрыл глаза. Сейчас помоюсь, выйду – и окажусь в молодости. И в номере Житинского уже накрыт стол, и нетерпеливые друзья потирают руки… горячая слеза гораздо горячйй оказалась воды – прочувствовал весь ее путь от ресниц до подбородка. Ну ладно! Ты мыться сюда пришел! Символически я помылся уже… но символизм, боюсь, нынче не в моде. Только распаренная моя харя послужит символом торжества! Жалко, мыла не взял, но харю все же распарю! Видели чтоб! И не помышляли!..
– Немедленно выйдите, я требую! – Директор, опомнившись, стал рвать дверь. Но старая верная задвижка держала!
– Требуйте со своих подчиненных! – сказал бы я, если б вышел. Вы не знаете еще, что я железный? Но это потом! А сейчас – я уже подготовился к наслаждению, жадно подставил струям лицо. Какая-то странная нынче вода, затекала в губы. Из Ессентуков, что ли? А на цвет… я посмотрел на ладонь… кровь?! Быстро крантики завинтил.
Протер тусклое зеркало… Я ж говорил, что я железный – и в доказательство даже заржавел! Абсолютно ржавый стоял! Потер полотенцем волосы… яркий рыжий цвет вместо седины! Покрасился!
Захохотал, гулко. Начальник решил, наверное, что я сошел с ума… От счастья! Жизнь все так же балует меня!
– Ну прошу вас… откройте же! – произнес директор.
– Открой, слышь! – Я узнал голос умельца, который чинил мне крыльцо.
Сжалившись, я подергал задвижку и открыл. Они потрясенно смотрели на меня.
– Я же сказал вам – скоро починим! – пробормотал директор.
Я вышел. Отдыхающие, которые горячо о чем-то спорили, умолкли и с изумлением глядели на меня. Я посмотрел на себя в большое зеркало – золотой ореол ржавчины! Вот теперь действительно – 'золотое клеймо неудачи' налицо.
Но, говорю себе я, это не просто 'клеймо неудачи', но ведь и
'золотое'. Неудачи – наш корм. Помню, как в Репино я получил официальное письмо – о немедленном выселении с дачи в связи с закрытием ее на ремонт. 'Немедленно по получении этой бумаНи' – было напечатано в послании, и я ликовал.
Секрет особой жизнестойкости и оптимизма писателей: они порой черпают восторг там, где все прочие видят лишь ужас. Помню, как однажды ночью на Конногвардейском бульваре меня пытались избить двое коротышек, уверенных в своей непобедимости, потому что умели махать ногами. Я увертывался от них, хотя силы уже кончались. И тут вдруг я увидел, что к ним бежит еще третий, не похожий на них, высокий и кудрявый. 'Мочи! Мочи!' – прикидываясь безумным, кричал он, крутя перед собой какой-то 'бандурой'.
'Трое? – подумал я – Хорошо! Больше про это напишу и, значит, больше получу денег!'
Эта радостная мысль вернула мне силы, и я их раскидал. Там, где для другого – конец, для писателя – только начало.
Когда хоронили моего друга и коллегу, я горевал. Но даже смерть, чужая и своя, для писателя – работа, и я и тут сделал все, что мог.
Если не можешь ничего изменить – хоть услышь, все оттенки и отблески, не жмурься и уши не затыкай! Жизнь и сама разбрасывает бриллианты всюду – надо только увидеть их и поднять! Когда все уже пришли на поминки и разлили по рюмкам – самый правильный и важный из нас, с густыми бровями, как бы