Жена его тоже была не из тех, кто может превратить худого, улыбающегося кривой улыбкой, неуверенного в себе мужичка в радостно смеющегося толстяка. Она пристроила его на работу ткачом и на другой же день начала звать его Ткач; наверно, чтобы ему не дали какого-нибудь другого прозвища и чтобы не подпускать его к себе слишком близко.
Горожане подчинились ее решению. Его стали звать Ткачом, а когда началась охота на Мейснера, его вскоре позвали, чтобы он привозил загонщикам еду.
И вот тут-то, в промежутке между тем, как привезти еду и возвратиться домой, он и попался в лапы истории. Его назначили караульщиком, решив, что при малейшей попытке пленника сбежать Ткач из одного страха сразу поднимет громкий шум.
Ему выпало караулить первому. Смена длилась пять часов — с одиннадцати до четырех утра.
Разговор продолжался, вероятно, несколько часов. Теперь мы можем реконструировать его только в общих чертах: слабость стражника, сила связанного пленника, любопытство стражника, недовольство женой и жизнью, которую, на его взгляд, он влачил слишком долго. Мы можем представить, как в словах связанного Мейснера для Ткача вдруг забрезжил луч надежды, как тот все решительней стал уверять, что поможет и поддержит: роли переменились. Теперь говорил Мейснер, спокойно, убедительно, а стражник молчал и слушал. Мы можем только догадываться, что мерцало в его подсознании: мгновенный и страшный образ человека, падающего с крутизны, чувство облегчения, которое он испытал, когда понял, что это не он сам лежит мертвый в ущелье, разговор у костра.
Реальным, осязаемым доказательством были веревки, разрезанные и аккуратно сложенные кучкой под деревом, где лежал пленник; исчезновение кое-каких предметов первой необходимости, исчезновение стражника, исчезновение пленника.
Никто не разбудил того, кому предстояло вступить на очередную вахту у костра. Розовое в утренней дымке солнце выкатилось из-за горизонта, костер догорел, кому-то стало зябко. Дрожащие, расстроенные, сгрудились они вокруг опустелого места, где недавно держали пленника. Кто-то стал яростно звать Ткача, предателя, но криком его было не вернуть.
Они бежали.
Теперь их было двое, и съестные припасы быстро исчезали. У спящих они смогли украсть лишь немного хлеба, и только — разве что счесть краденым нож Ткача. Уже третий день шли они, изголодавшиеся, смертельно усталые, на северо-запад. Мейснер давно распростился с надеждой добраться до какого-то определенного места — с него хватало того, что пришлось бежать от определенного места.
За ним шел Ткач, согбенный больше, чем всегда, да вдобавок теперь голодный и усталый, и еще с добавочной ношей — начинающимся сомнением, которое нельзя было сбросить с плеч на привалах.
— Ты ведь можешь, — упрямо просил он с еще не погасшей надеждой. — Можешь, если захочешь! Сделай так, чтоб накрылся стол здесь, в лесу! Прямо в лесу! Я голоден! Делай что хочешь, но исполни, что обещал!
Но часы шли, а хозяин все так же молчал, упорно и неподступно, а накрытого стола все не было.
— Ты ведь можешь? Ты ведь меня не обманул?
А потом взгляд Мейснера, оборачивавшегося назад, жесткий, безжалостный блеск солнца в грязных черных волосах хозяина; неумолимый взгляд; зеленый туннель дороги впереди; паутина, не заметная глазу, но едва ощутимо хлеставшая по лицу того, кто шел первым, а потом свисавшая, как водоросли в текучей воде, светло, туманно и волнообразно; тяжесть в ногах. Окружающий пейзаж был неподвижной декорацией — двигались только они, измученные и неутомимые.
— Я должен работать с людьми, — твердил Мейснер. — Дай мне людей, и у нас будет еда.
На четвертый день лес поредел, расступился, и перед ними, оказалось, пять домишек. Серые, точно крысы, стояли они, разбросанные по блюду долины. Деревенька. Беглецы не знали, куда забрели, но знали, что им нужна еда.
— Идем в деревню, — сказал Мейснер Ткачу. Они постояли, Мейснер неприметным движением слегка оперся о ствол дерева.
— Говорят, крестьяне редко убивают чужаков, — сказал Ткач.
Архивы деревни Марнхутен в этом отношении говорят ясным языком. В начале девятнадцатого века за пять лет в радиусе двух миль от упомянутой деревни было убито сто двадцать два разбойника. «Разбойником» называли тогда всякого, кто не был «местным», всякого чужака, всякого, кого при первой же беглой проверке нельзя было отнести к какой-нибудь определенной, знакомой категории. Цифра чудовищная, к тому же на самом деле она наверняка гораздо выше, поскольку многих убивали, не ставя об этом в известность центральные власти. О том, сколько местных жителей было убито чужаками и прочими злодеями, никаких сведений нет: разразившаяся через несколько лет война стерла эту часть картины. К тому же, может статься, многие добровольно покинули здешние края.
Сколько человек убили в 1793 году, мы не знаем. Об этом периоде нам известно только одно — Мейснер весьма успешно странствовал в этих краях весной 1793 года. Он выжил.
Мейснер первым вошел в дом. Ткач следовал за ним как тень, время от времени беспокойно оглядываясь на пустынный двор, словно боялся, что кто-то набросится на них сзади. Но двор был пуст. А перед ними оказалась одинокая женщина. Она стояла у печи, вероятно собираясь подбросить в огонь еще одно полено, но, увидев пришельцев, застыла с открытым ртом.
— Мир вашему дому, — тихо пробормотал Мейснер, остановившись на пороге. Ткач осмотрительно держался позади.
Ничего не ответив, женщина стала медленно распрямляться, и на ее лице появилось отчужденное выражение.
— Я вижу, ваш муж в поле, — продолжал Мейснер.
Напряженная настороженность на ее лице усугубилась, полено скользнуло в огонь. Женщина стояла теперь совершенно прямо.
Ткач осторожно высунул голову из-за спины Мейснера. Мейснер, не оборачиваясь, занес руку назад и чуть наискосок; удар тыльной стороной ладони пришелся по лбу Ткача. Ткач отшатнулся и с этой минуты замер, не шевелясь, за спиной Мейснера.
Женщина по-прежнему молчала.
Ткачу было пятьдесят. Он был слабосильным и хилым, и когда о нем упоминают в связи с Мейснером, его частенько называют «недоразвитым». Однако мозг его был достаточно вместительным, чтобы вместить в себя доверие и робкие зачатки сомнения.
«Теперь», — подумал Мейснер.
Очень медленно и осторожно взялся он за рукоятку ножа, торчавшего у него за поясом на животе и почти скрытого густыми складками одежды. Он медленно извлек нож и выставил его лезвием вперед. Увидев нож, женщина открыла рот. Но тут же закрыла его и замерла, не отрывая взгляда от острия.
Ткач ножа не видел.
— Мы хотим, есть, — тихо сказал Мейснер. — Нам нужны, пять лепешек и колодезная вода.
— Да, — тихо ответила она.
— Мясо мы едим тоже, — прежним тоном продолжал Мейснер.
В окно ворвался луч солнца: на лезвии насмешливо и шаловливо заиграл солнечный зайчик. Женщина поглядела на них, увидела глаза Мейснера. Она понимала теперь, что он не шутит.
— Я принесу, — сказала она.
Мейснер медленно уронил руку. Нож исчез в складках одежды, он улыбнулся. И, не оборачиваясь, сказал Ткачу:
— Пойди, возьми хлеба. Господь дает нам хлеб руками этой женщины.
Женщина по-прежнему не двигалась с места. Теперь Мейснер открыто улыбался ей; никто не произнес больше ни слова. Когда Ткач вышел во двор, чтобы наполнить фляги водой, двоим, оставшимся в доме, слышно было, как потрескивают в тишине стены. Потом послышались шаги Ткача на крыльце. Он вошел в комнату, держа в руках хлеб и рыбу.
— Вот, — сказал он.
— Теперь мы уходим.