До опушки леса было каких-нибудь метров сто. Когда они вступили в лес, Ткач обернулся. Деревенька лежала на солнце, тихая, почти вымершая, но он увидел, как со двора, который они только что покинули, неловкими короткими шажками вприпрыжку побежала женщина. Все молчало — слышалось только блеянье козы.
— Она побежала рассказать о чуде, — задохнувшись, выговорил Ткач.
Мейснер не ответил и не замедлил шагов. Он шел вперед среди деревьев, и когда Ткач повернулся, чтобы пойти за ним следом, того почти уже поглотил лес.
Охваченный внезапной паникой, Ткач стал его звать; ответа не было, но Мейснер еще не исчез. Он был впереди, в лесной чаще — цель, которая не уменьшалась, хотя и непрерывно двигалась.
Когда Мейснеру было двенадцать, он однажды заблудился на ярмарке в родном городе. Чтобы не заскучать, пока родители его найдут, он зашел в одну из палаток. В палатке был силач. Мейснер, которому было всего двенадцать и который без спроса ушел от родителей, стоял у входа, слушая, как немногочисленная публика, собравшаяся в палатке, шумела и хохотала, когда атлет, гора мускулов, великан среди людей, вступал на грубо сколоченный помост. Мальчик вслушивался в тишину, которая внезапно наставала, когда гири поднимались в воздух, а потом восторженно кричал вместе с другими. Потом вышли две набеленные женщины и стали петь дуэтом, но короткие взрывы смеха то и дело перекрывали их голоса. Тогда Мейснер бросился вперед к одному из зрителей, которым оказался барышник из Пёзена, и ударил его по шее так, что у того на мгновение перехватило дыхание.
Опомнившись, барышник стал огладываться в поисках злодея — Мейснер не двинулся с места.
В ту пору в Дрезбане, деревушке в западной Баварии, вспыхнула чума. Пятнадцать жителей из двадцати трех погибли, восемь остальных разбежались кто куда. Две тамошних жительницы, сорокалетняя женщина с пятнадцатилетней дочерью, побрели на север, чтобы добраться до какого-нибудь селения, где можно найти пристанище. Единственным их спутником был страх — они боялись людей, которые их остановят, станут расспрашивать и погонят дальше, потому что они повстречались с чумой, а стало быть, сами теперь нечистые и могут разнести нечистоту вокруг; боялись они и разбойников, которые и спрашивать ни о чем не станут, а просто изнасилуют и бросят, растерзанных, обворованных, убитых.
В ложбине в трех милях западнее деревушки, из которой они ушли, на них наткнулись Мейснер и Ткач. Лес здесь был густой, и обе пары слишком поздно заметили друг друга; они столкнулись нос к носу, бежать было уже бесполезно. Женщины — позднее оказалось, что старшую зовут Гретель, — застыли на месте. Поняв, что бежать некуда, они присели на корточки.
— Откуда вы? — спокойно спросил Мейснер.
— Из Дрезбана, господин, — ответили они.
Тогда Мейснер спросил, почему они идут одни. Несколько мгновений женщина взвешивала на губах правдивый ответ, потом проглотила его и уклончиво объяснила, что с мужем случилось несчастье, и они остались одни, но теперь больше не могут сами себя прокормить.
Ткач хотел продолжать путь. Нетерпеливо толкнув Мейснера в бок, он сделал несколько призывных шагов вперед.
Мейснер опустился на землю перед женщинами.
Поняв, что делать нечего, Ткач заговорил с женщинами и стал им рассказывать про своего господина, про то, какие он может творить чудеса. Женщины слушали, вытаращив глаза. Мейснер спокойно улыбался, наблюдая их изумление.
— Можно нам пойти с вами, господин? — смиренно попросила старшая. — Нам страшно, нам нужна защита.
Два часа спустя вся компания двинулась дальше. Первым шел Мейснер, за ним женщины — та, что моложе, впереди, — замыкал шествие Ткач.
Здесь уже не было тропинки. Время от времени дорогу им перебегали лани. Кругом разрослись высокие папоротники — путники пробирались по их светло-зеленому ковру, погружаясь в него по пояс, почти утопая в зарослях.
К вечеру они вышли на луг, где паслись две овцы. Мейснер пошел прямо к ним. Животные не шевельнулись, продолжая сонно жевать что-то, что могло быть тишиной, но, наверно, было травой, — потом большая из двух тревожно задвигала ушами. «Стой смирно!» — мысленно приказал Мейснер и подошел вплотную к животным. Потом выбросил руку вперед и почувствовал, как вонзился нож, мягко, без сопротивления. Овца конвульсивно дернулась назад, но Мейснер уже знал: дело сделано.
Тем, кто стоял на пятьдесят метров сзади, происшедшее показалось почти загадочным: Мейснер спокойно выступил вперед, наклонился над животным, и оно, даже не вскрикнув, просто свалилось на землю как подкошенное. «Мясо, — возбужденно подумал Ткач, — теперь его хватит на много дней».
Мейснер вернулся к спутникам с переброшенной через плечо овечьей тушей.
— Еда, — спокойно сказал он.
Они шли еще час, потом остановились у скалистой расселины и развели костер. Небо было густо- синим, почти черным. И на нем ни одной звезды. Они сидели вокруг костра, держа в руках палочки с наколотыми на них кусками баранины, сидели молча, отдыхая, устремив глаза на мясо, которое потрескивало и дымилось на огне.
Огонь был котелком света — кругом ни ветерка, ни тревоги, ни звука. Потом небо совсем почернело, но к тому времени у огня остался один только Мейснер.
Он не чувствовал усталости.
Пламя потихоньку добралось до его плаща — он задумчиво смотрел на него. Рядом с ним, так близко, что искры от костра иногда вспыхивали на его серой одежде, лежал Ткач. Женщины лежали поодаль, пугливо прижавшись, друг к другу во сне.
То, что произошло за последние три дня, сидело внутри приятным комком; и все же он был еще не вполне уверен в значении происшедшего. Мне повезло, пытался думать он, — на редкость повезло; цепь маленьких счастливых случайностей, но все же… Они пришли к нему, сначала Ткач, потом две женщины, простодушно, доверчиво. И теперь он шел впереди, словно несомый волной их веры, полный сознания собственной силы.
Я их веду, думал он. Его не впервой несла чужая вера, но каждый раз, чувствуя, как волна возносит его из пропасти на гребень, он чувствовал то же удивительное опьянение, некий соблазн, опасность, нечто неподвластное его контролю.
Я творю для них произведение искусства, думал он, сотканное из сомнений, недоверия и ловкости. И я должен сделать так, чтобы доверие их все росло, чтобы восторг усугублялся, пока этот восторг не заслонит от них реальный мир.
Но я нуждаюсь в них. Нуждаюсь в них как в орудии, направленном на них самих.
Он навсегда запомнил чужеземца-монаха, который пришел в его родной город и сначала проповедовал на площади, а потом ему разрешили говорить в церкви. Мать Мейснера на коленях стояла на жестком каменном полу, запрокинув кверху лицо, в совершенном экстазе. Но еще яснее запомнился ему священник. Один перед поднятыми к нему лицами, которые покачивались взад и вперед, он взмахивал тяжелыми, несокрушимыми, как скала, руками над головой молящихся, спокойный, повелительный, в сознании своего, не подлежащего сомнению превосходства.
Он вспоминал, как он сам, сын подрядчика Мейснера, плакал от восторга, и не потому, что внушаемое человеком на кафедре и в самом деле было правдой, а потому, что все это — экстаз, крики, доверие — под силу вызвать одному человеку. Под силу претворить восторг в произведение искусства.
Неделю спустя монах умер.
Доверие еще не все, думал Мейснер, часто моргая. Доверять можно и дереву. А вот доверять восторгу — это нечто иное. Хитроумнейшее орудие порождает прекраснейшее самозабвение, в котором созидательная сила.
Тогда я прикасаюсь к флюиду мироздания.
Проспали они, должно быть, уже довольно долго. Мейснер встал, ловкий, гибкий, бесшумный, как зверь; подошел к Ткачу, спавшему глубоким сном. Мейснер улыбнулся. Его крутые скулы были теперь чисто вымыты, лицо казалось очень белым. Он медленно подошел к женщинам.
Наклонился и стал разглядывать старшую из двух.
Потом, взяв ее за плечо, осторожно потряс, а когда она быстро, испуганно села, предостерегающе