— И я приеду, — говорит Рубинчик, Сабиров делает широкий жест:
— Всех приглашаю.
Чай выпит, можно прикрыть глаза — так разговор слышится даже четче. Живые, звучные голоса, они мне знакомы, я с первого слова различаю, кто говорит.
Пощалыгин: Мой дружок Кеша Бянкин травил, что узбекские девчата носят по многу косичек.
Сабиров: Сорок косичек.
Пощалыгин: Сорок? Надо же!
Курицын: А у моей Глафиры одна коса, толстая-претолстая, ниже пояса.
Рубинчнк: У меня Софа делает шестимесячную завивку. Она очень представительная женщина. И дочери представительные, Роза и Мила. Семья у нас хорошая, дружная… Когда их увижу?
Курицын: Кончится война — свидимся со своими. Аж не верится, что не будет пуль, снарядов. А будет же так: тишина, птички чирикают — и никакой войны! И я, Курицын Иван, возвертаюсь с покоса, на плече — коса заместо винтовки. Прохожу возле молочно-товарной фермы, там Глафира меня дожидает, цветной платочек кажет через загородку. А?
Сабиров: И я в поле, хлопчатник от кишлака до канала, коробочки раскрылись — снег на ветках. От восхода снег тот розовый… Мое поле, я же бригадир хлопководческой бригады!
Пощалыгин: Начальство. И в гражданке. Всю дорогу ты начальство!
Сабиров: А ты думал!
Рубинчик: Я себе представляю: Рубинчик повязывает галстук, надевает пиджак, Рубиичик заходит в универмаг. Айзенберг бледнеет. Айзенберг же не воевал, освобожден по чистой… А у Рубинчика — орден на лацкане или, так и быть, медаль! Приходите к Рубинчику на Красную Пресню, Рубинчик вам по фронтовой дружбе выбросит на прилавок любой товар. Конечно, если он есть на складе.
Курицын: Хромовые б сапоги, чтоб голяшки гармошкой…
Пощалыпш: Деревня! Голяшки, гармошки… Будет тебе Москва-столица сапогами торговать. Скажи, Рубинчик, в универмаге сапоги в наличии?
Рубинчик: Сапог не бывает. Ботинки, туфли в ассортименте.
Пощалыгин: Понял, Курицын сын?
Сидоркин, словно догоняя разговор: И у меня супруга видная. Фасонистая! Поплывет по улице Горького — все пижоны оборачиваются! И к дочке моей по-доброму, дочка же ей не родная, от первой жены…
Сабиров: А еще я учиться буду, когда демобилизуюсь, В Ташкент поеду, в сельхозинститут. У меня же багаж — десять классов. Перед самой войной школу кончил. Агрономом буду!
Пощалыгин: Во как! Всю дорогу в начальстве! А я как слесарил, так и буду слесарить. Рядовой работяга. После победы рвану в Читу, паровозы-вагоны латать.
Курицын: Ты же норовил в Грузию, к Черному морю?
Пощалыгин: Болтал. На родину тянет, в Забайкалье… Да у Читы под боком знаешь какое озеро в наличии? Озеро Кенон — синяя вода, песочек на пляже, что Черное море! К тому же в Чите проживает одна бабенка. Ежели не выскочила замуж, пристроюсь к ней. Вкусная бабенка! И на паровозовагоноремонтном буду вкалывать. По станку стосковался, ей-богу!
Шубников: Ето правильно, дорогие товарищи, — помечтать про будущее житье мирное. Но ето — далекий прицел. А ближний? Слыхивал я, приказ вышел: которые пожилые… ну, как я, либо как Сидоркин, либо как Рубинчик… из строя переводятся. В ездовые, в повара либо писаря и так далее. Я бы мог ездовым, сызмальства при лошадях был.
Сидоркин: Меня приглашали шеф-поваром. В ресторан. На Казанском вокзале.
Рубинчик: Я лошадей, считайте, в кино видел. Но на вещевом складе вполне справился бы.
Пощалыгин: Захотели легкой жизни, ловкачи! Для нашего брата легкая жизнь — когда словишь пульку или осколочек и попадешь в госпиталь. Вот где рай!
Сергей открыл глаза, и Пощалыгин подмигнул ему:
— Проснулся, паря? Не спи, не спи, я сейчас историю подброшу, про госпиталь. — Он прокашлялся и снова заговорил: — Да… Об ту пору я в Омске отлеживался. Говорю же: после фронта — рай! Мягкая постель, не дует, не капает — над башкой крыша и тишина в палате, никакой, понимаешь, стрельбы. Ну, кормежка что надо, сестры — пальчики оближешь. Все чин-чинарем, но один ефрейтор гнул из себя. Ефрейтор этот — кость в горле. Каптепармус?тыловик, в госпиталь попал не по ране, по гражданской хвори: язва там у него где-то в кишках. А капризничал — я т-те дам: с врачами спорил, на сестер орал, градусником хватил об пол, расколошматил. Нас, раненых, за людей не почитал. Мы слушаем радио, он подходит, выключает — ему охота отдыхать. Принесут в палату газеты, схватит их — и под подушку, покамест все не прочтет, не отдаст. Словом, гнул! В гражданке был председатель какой-то артели, по мороженому, что ли, или по конфетам. Шишка на ровном месте!
Переждав, когда стихнут одобрительные реплики, Пощалыгин продолжал, поигрывая глазами:
— И порешили мы ему насолить. А как — я удумал. Вызывают вечером этого ефрейтора, Киреев ему фамилия, на переговоры по прямому проводу — клизму то есть ставить перед рентгеном. Киреев ломается, но в конце концов дует в процедурную, некуда податься… Да… Ну, влили ему пару литров водицы куда положено, натянул он кальсоны и на рысях в сортир. Торкнулся в первую кабину — занято, в другую — занято, в третью — занято. Какую дверь дернет — на крючке. Киреев волнуется, танцует, потому припирает его. Тарабанит в двери, орет. А мы сидим ни гу-гу. Стало быть, все кабины загодя заняли! Метался он, метался, не выдержал — подбегает к урне и р-раз туда! Заявляется няня, а он на урне! Картина?
Все засмеялись, кроме Сидоркина. Он сказал:
— Трепло ты, Жора.
— Трепло, — с готовностью согласился Пощалыгин. — Обожаю почесать языком. Как почну чесать…
Рубинчик сказал:
— В атаке ничего было, не страшно; бежал, стрелял, в траншее красный флажок воткнул в бруствер. А после боя испугался, Рассудил: могли б убить — и испугался задним числом. Нервная система.
«Красный флажок? — подумал Сергей. — А я-то впопыхах запамятовал о нем. Вот он, в брючном кармане. Кажется, я и другое забыл в бою — сдвигать чеку у гранаты, я их так бросал, выходит, они не разрывались. Аника-воин!»
Пощалыгин спросил у Захарьева:
— Все молчишь, великий немой? Уже темно, а все чиркаешь в блокнотике. Чего чиркаешь?
— Записываю, сколько фашистов уничтожил сегодня.
— Сколько же?
— Шесть штук.
«Шесть? А я одного», — подумал Сергей и поежился. Сержант Журавлев повел могучими плечами, зевнул:
— Ребятки, не пора ль дрых-дрых?
— Пора, — сказал Пощалыгин. — Придавим минут шестьсот.
Разошлись по своим окопчикам.
Сергей набросал веток, раскатал скатку, лег на шинель и забылся. Забытье было зыбкое, непрочное, он то и дело просыпался, пока совсем не очнулся. Над окопом — звездное мерцание, где-то с камня разреженно падал ручеек огромными каплями. А то еще бывает — весенняя капель: кап-кап. А то еще бывает — кровь из раны. Под убитым натекла лужа. Я его убил, немца с витыми серебристыми погончиками. Он лежал молодой, белокурый. Во рту — зубное золото, на безымянном пальце — обручальное кольцо. Значит, был женат. Наверное, дети есть. И конечно, есть мать. Есть то, что должно быть у человека. И я его убил.
Кто он? Фашист, белокурая бестия, что и права не имеет человеком называться? Околпаченный Гитлером обыватель? Рабочий парень, которого вынудили надеть военную форму? Не знаю. Но знаю: он стрелял в меня и промахнулся; я стрелял в него и попал. Рука у меня не дрогнула, а вот сердце сейчас… Лишить человека жизни, кем бы он ни был! Но не мы развязали войну, не мы пришли захватчиками и поработителями.
В полночь немцы обрушили огневой удар на пристрелянную ими третью позицию. Хорошо, что рота не