Вторая статья рассказывала о прошедшей накануне торжественной церемонии открытия мемориального музея Валентины Анисимовой (Кнорозовой), для которого на месте снесенных исторических особняков в одном из московских переулков по специальному проекту было возведено впечатляющего вида здание.
Вначале я небрежно пропустил заметку, продолжив жадно прочесывать газету в поисках скрытых знамений Рагнарека, однако вскоре под ложечкой начало тревожно тянуть, и пальцы сами собой пролистали страницы в обратном порядке.
Фамилия «Кнорозова» определенно встречалась мне раньше… Актриса театра кукол, «самоотверженно посвятившая всю свою жизнь творчеству и семье», судя по опубликованной фотографии, через десять лет после смерти удостоилась мавзолея немногим скромнее ханойской усыпальницы Хо Ши Мина. С болезненным любопытством прочитав статью, я удостоверился, что тело Кнорозовой хотя бы не покоилось в хрустальном гробу посреди музея, который репортер ничтоже сумняшеся назвал «храмом памяти великой актрисы»; и без того уже попахивало культом личности.
Среди разделов, открытых для посетителей, имелась обширная экспозиция кукольных героев, «в которых Анисимова вдохнула жизнь», фотовыставки «Школа» и «Молодые годы», а также «Семейные архивы», досконально задокументировавшие ее многолетний брак с неким Юрием Кнорозовым, ученым-этнологом, изучавшим народы Мезоамерики. История ее жизни показалась мне донельзя банальной, и как отчаянно я ни тер виски, понять, чем именно Анисимова заслужила такое подобострастное отношение со стороны московских властей, у меня так и не вышло.
В то же время меня не покидало ощущение, что заметка о музее Анисимовой неслучайно приковала к себе мое внимание. Настороженно и внимательно, словно продвигаясь наощупь по темной комнате, я перечитывал ее еще и еще, пока не пришел к выводу, что все дело в нелепых «Семейных архивах», а точнее, в муже Кнорозовой. Выходило, что он занимался культурами майя и ацтеков. Не был ли он тем самым перешейком, что соединял древние территории Латинской Америки и сегодняшнюю треснувшую по швам Евразию? Или же, одурманенный манускриптом, я видел притаившихся майя повсюду - как в случае с Плисецкой? Где проходила тонкая грань между безумием и реальностью, и мог ли я быть все еще уверен, что уже не переступил ее?
Помню, озарение тогда было совсем близко; оно могло наступить еще до конечной станции Сокольнической линии (нужную - «Библиотеку имени Ленина», я, разумеется, пропустил, увлекшись конспирологическими изысканиями).
Помешал тот мальчик.
Он, верно, уже не первую минуту смотрел на меня так вот: нехорошо, исподлобья, и до того внимательно, что первой моей мыслью было - как же я не почувствовал на себе его тяжелого взгляда раньше?
Лет ему на вид я не дал бы больше пяти, но на румяном личике не было и следа той веселой беззаботности и непосредственности, в которых находят обычно отдых и утешение играющие с малышами взрослые. Напротив, казалось, что с дивана напротив меня изучающе рассматривает умудренный летами старик, утомленный жизнью и давно разочаровавшийся в ней. Мне сразу подумалось о переселении душ, хотя до сих пор я удерживался от соблазна верить в эту теорию.
Он был почти неподвижен, только покачивал флегматично свисающей с дивана ножкой. Выглядело это так, будто некто, вселившийся в его тело, пытается придать естественности его поведению, но выходит неуклюже, дергано, как у деревянных кнорозовских марионеток.
Когда я перехватил его немигающий взгляд, странный мальчик ничуть не смутился, а вместо этого легонько кивнул - не мне, а сам себе, словно удовлетворенно отмечая, что все же добился желаемого. Я сначала отвернулся, решив не обижаться на ребенка за бестактность, но потом, не выдержав, снова посмотрел на него - чтобы упереться в его прищуренные глаза, которые он и не думал опускать. Мне стало неуютно, и я заерзал на сидении, будто припрятавший шпаргалку двоечник, на которого пристально уставился преподаватель.
Почему его не одернут родители? Я беспомощно завертел головой, стараясь определить, кто же из находящихся рядом с мальчиком взрослых может приказать ему снять с меня осаду. Но он сидел особняком от соседей и слева, и справа, и ни те ни другие, казалось, не только не имели к нему никакого отношения, но и вообще не замечали его.
Бежать, оставляя поле боя такому несерьезному противнику, мне было стыдно, и я решил хотя бы не вскакивать с места в то же мгновенье, а набраться мужества и дождаться следующей станции, чтобы степенно подняться и покинуть вагон.
Перегон до нее растянулся, по меньшей мере, вчетверо; никогда еще я с таким нетерпением не дожидался остановки поезда. Я готов был уже отступиться даже от этого маленького маневра, бросить знамена и скрыться в дальнем конце вагона; я даже собрал уже свои газеты, собираясь вставать, когда мальчик заговорил.
Он, несомненно, обращался ко мне. Из-за стука колес и гудения туннеля было не разобрать ни слова, и я не мог даже догадаться, о чем он со мной говорил. Выражение лица его оставалось неизменным, и только рот беззвучно открывался и закрывался: он и не пытался перекричать шум несущегося поезда. Мне вдруг захотелось услышать его, и я показал на уши, давая понять, что ничего не понимаю, но мальчик никак не отозвался на мой просительный жест.
Когда состав влетел на станцию «Университет», и стало слышно чуть лучше, до меня, наконец, донесся его голос: неожиданно низкий, взрослый, даже с легкой хрипотцой. При его звуке меня пробрала дрожь; одновременно на мальчика пораженно оглянулись все находящиеся рядом пассажиры.
«…найти его. Ибо беда мира в том, что болен Бог его, оттого и мир болен. В горячке Господь, и творение его лихорадит. Умирает Бог, и созданный им мир умирает. Но не поздно еще…»
Последние слова были заглушены бодрым дикторским объявлением, призывающим не забывать вещи в вагоне. Одновременно старушка, сидевшая рядом с мальчиком, рассеянно уставившись в пустоту, словно проснулась, взяла его за руку и, строго сказав «Алешенька, не шали!», решительно потащила его к выходу. Он не сопротивлялся, но, будто зная, что я стану провожать его взглядом, у самого выхода обернулся, зыркнул на меня через плечо, и еще раз кивнул - но теперь уже мне, как бы подтверждая, что все это не причудилось мне только что, а произошло в действительности.
Я не осмелился следовать за ним. Растерянный, я остался, пригвожденный к сиденью, закрыл глаза и втянул в себя нечистый, изжеванный вагонный воздух. В который раз за последние дни я подумал о феназепаме с тем же малодушием и робкой надеждой, с какими булгаковский прокуратор мечтал о чаше с ядом. Искушение забыться и забыть было настолько велико, что, проходя по пути домой мимо дежурной аптеки, я остановился у витрины и несколько долгих минут боролся с собой, уткнувшись лбом в холодное грязное стекло и расплываясь взглядом в елочной мишуре, которой была обвита неоновая вывеска «24 часа».
В первом раунде я потерпел поражение, и накинуть на себя узду мне удалось только у прилавка, когда хмурый фармацевт, то и дело поглядывавший на часы, спросил у меня, сколько еще я намереваюсь задерживать очередь, ничего не покупая. Сконфуженно попросив аспирина, я прошмыгнул к кассе и выбежал вон из аптеки.
Не знаю, правильно ли я поступил, отказавшись встретить Новый год в омуте забвения.