паясничал, если так это можно назвать. Напротив, при всяком удобном случае намекал на таинственные сигналы, которые якобы я подавал безымянным врагам, его окружавшим. Он страдал прогрессирующей манией преследования и все реже и реже показывался на людях. За мной он наблюдал издалека, выясняя, не стану ли я общаться с его недругами. А возможно, он окутывал меня этими вымыслами, чтобы таким образом скрыть от самого себя истинные свои мотивы. На каком-то, и весьма сложном, уровне он играл в сумасшедшего, чтобы убежать от ответственности за свои пугающие его самого желания и невольные порывы, и поэтому в некотором смысле вовсе не был сумасшедшим, — хотя можно ли считать вполне в своем уме человека, который притворяется сумасшедшим? Тут, если говорить об отце Штопачеме и Сэмюэле Маунтджое, еще одно из бесконечных возвращений к истокам, к неразрешимой проблеме относительности всего сущего. И когда отец Штопачем остановил меня на гравиевой дорожке у боковой двери пасторского дома, ни он, ни я не могли бы сказать — ни тогда, ни сейчас, — зачем это ему понадобилось.
— Если посреди ночи кто-нибудь появится у тебя в окне, Сэм, и станет оговаривать меня, немедленно беги ко мне.
— Да, сэр.
Держа сложенные руки перед собой, он долгим мятущимся взглядом обводит сад, церковные стены, снова устремляет его поверх моей головы — чем-то, как ни странно, преподобный отец напоминает мне сейчас синюю гусеницу из «Алисы», — затем подымает сомкнутые ладони к левой щеке и, глядя мимо моей головы, продолжает:
— Я мог бы тебе такого порассказать! Они готовы пуститься во все тяжкие, Сэм, во все тяжкие…
Вот, подумал я, образчик священника, о котором говорил служка — «забирающего чересчур высоко», — вот передо мной, сомнений нет, один из них, стоит при свете дня, на гравиевой дорожке, корчась, взвинчивая себя, размахивая руками, прерывисто дыша и осклабившись.
— Что ж, вернемся к делам, Сэм? Вернемся в кабинет…
И он двинулся прочь, но тут же остановился и оглянулся на дверь:
— Так ты не забудешь, Сэм? Чуть что не так… не так посреди ночи…
Он ушел, а я остался, и страшно мне не было. Необъяснимым чутьем ребенка я услышал ложь и не придал ей значения. Он ничего не добавил к страхам, которые вызывала темнота, к ужасу, который овладевал мною вообще, возникал из ничего и не отпускал всю ночь и ночь за ночью. Раза два еще, помнится, отец Штопачем пытался прикрыть тот первый страстный порыв ко мне намеками на какие-то тайны, так что теперь я могу связать все концы с концами.
Его мистификация или игра — называйте как угодно — сводилась к тому, будто кто-то пытается замарать его честное имя. Эти «кто-то», полагаю, его обвиняли, пытаясь публично навесить на него все то, что он совершал в своих вымыслах. И вот существовала сложная система огней, служившая сигналами, благодаря которым каждый из них — его недругов — знал, где он и что делает. И за всем этим стояли русские — bolshies[17], — какими их тогда изображали в «Панче». Отец Штопачем включал в свои фантазии действительность, как она ему представлялась, точно так же, как Иви включала ее в свои. С единственным различием, что Иви ничего от меня не скрывала, а преподобный отец ограничивался намеками. Я не верил ему: ведь я знавал Иви. В какой-то момент — в какой уж не помню — до меня дошло, что Ивин дядя вовсе не живет в рыцарских латах, потому что какой же герцог на такое пойдет. Я знал, что Иви плетет байки, — так по- детски, но куда точнее любого другого слова, я определил то, о чем мы с ней разговаривали, — а теперь я знал: отец Штопачем плетет байки.
Я знал: не зажгутся никакие огни, не будет никаких поручений, никто не станет подкрадываться ко мне, чтобы нашептывать обвинения по адресу моего опекуна. В этой игре, я знал, существуют свои правила. В основе всего, конечно, лежали маманины выдумки о моем рождении и ее устойчивая приверженность ко всякой туфте. По мере того как я кочевал от одного лица к другому, туфта меняла характер, но оставалась той же по сути у каждого рассказчика. Все они пытались смягчать жестокий удар кулаком, который отвешивала им повседневная жизнь, превращая пинок в ласку. И отец Штопачем, и я — оба в критические минуты притворялись сумасшедшими или сходящими с ума. Он, во всяком случае, кончил тем, что уже и не притворялся.
Я был бы неискренен, если стал бы делать вид, будто знаю, какие пугающие желания одолевали моего опекуна. Тем не менее тут необходима крайняя осторожность, чтобы не создать ложного впечатления, потому что, хотя он и балансировал на самом краю, в отношении меня он дальше того, о чем я рассказал, ни разу не пошел, и в отношении других, насколько мне известно, тоже. И чтобы навсегда покончить с его лоснящимися коленями и путаными выдумками о преследованиях, добавлю: в его кабинете, откуда до меня нет-нет да доносились тяжкие вздохи, из года в год шла жестокая битва. Ничего смешного в этом не было ни тогда, ни теперь — в моей памяти. Из-за этих своих врожденных разлагающих желаний, которые его отравляли, он не мог просто подойти к ребенку. Наверное, он рисовал себе картины светлых и безупречных платоновских академий — садов, где юность и опытная зрелость могут прогуливаться и соединяться в любви. Но в том краю, где нет ни виноградников, ни оливковых рощ, все это дело оборачивалось лишь потаенной мерзостью. Он вполне мог бы поцеловать меня и приласкать, если это доставило бы ему удовольствие. Что в этом было дурного? Да и почему бы ему и не испытывать желания погладить, приголубить, поцеловать очаровательное, теплое — уж куда теплее веленевой бумаги — тело ребенка? Почему бы ему — с его сухой морщинистой кожей, лысеющим теменем и стареющим телом, которое с каждым днем теряло привлекательность и ловкость, — почему бы ему не испытывать желания испить из источника, столь чудесно обновлявшегося из поколения в поколение? И будь у него даже более варварские желания — что ж, они достаточно обычны в нашем мире и причинили меньше вреда, чем какая-нибудь религиозная догма или политическая утопия. По крайней мере я мог бы потом, в мои сегодняшние дни, порадовать себя, говоря: я дал радость и утешение такому-то человеку.
Чем больше я размышляю над тем, что заставило его усыновить меня, тем определеннее нахожу этому поступку, как назвал бы его, полтора объяснения. Во-первых, он несомненно убеждал себя, а может быть, верил, что меня непременно надо привадить, что этим он искупит позорную историю в алтаре, облегчит давившую на его совесть тяжесть, не говоря уже о том, что тут была забота о малых сих и все такое прочее. Тут то, что я называю половиной объяснения. А полное — попротивнее, если придерживаться традиционных, а то и романтических взглядов на вещи. Я был для него той бутылкой джина, которую кающийся сапожник поставил перед собой на скамью, чтобы дьявол всегда был у него перед глазами. Мой опекун, думается, решил, что, познав по-настоящему душу ребенка, обретя, так сказать, сына, он, быть может, одолеет дьявола, но он был начисто лишен искусства познавать. Мы оставались чужими друг другу. Чудачества его еще усилились. Он бродил по улицам, покачивая головой, широко шагая при полусогнутых коленях и размахивая руками, и вдруг, без всякого повода, разражался идущим из глубины души стоном:
— О, за что! За что это мне?
Иногда, уже начав свои стенания, он вдруг замечал чье-то лицо и, меняя голос, превращал их в любезное приветствие:
— О… как поживаете?
И тут же, дернувшись всем телом, убегал, бормоча себе что-то под нос. С годами в попытке уйти от самого себя он, как приверженец высокой церкви, забирал выше и выше и наконец, достигнув предела, обнаружил, что упустил все радости жизни и ничего не получил