супруги, полжизни проведшей у пенного корыта.
– Я ведь подвернул рукава, – он поднял руки, – выше локтя.
Не опуская рук, он разглядывал кисточку, с которой ритмично капала зеленая тушь.
– Чушь собачья – эта ваша болтовня. – Он тщательно вытер кисть, затем сполоснул в воде, – И болтовня, и писанина. Значение имеет лишь прикосновение. Книги нужны затем, чтобы представить себе мир и всякие сценки. Например, настолько четко увидеть спальню, в которой занимается любовью молодая пара, чтобы простыня и струйка пота, стекающая по спине девушки, стали почти реальными. Сколько слов нужно, чтобы на самом деле сунуть ей руку между ног?
– Это зависит от силы убеждения, – закашлялся Томас. – Иным барышням достаточно пары слов и наличных.
– Я не имею в виду реальных барышень, я говорю о написанных. До них тебе никогда не дотронуться, напиши ты хоть тысячу страниц об облупившемся вишневом лаке на ногте большого пальца левой ноги такой воображаемой девушки. А кисточкой – пожалуйста. Можешь сам в словаре проверить: по-латински «кисть» – «peniciullus», от «penis».
Томас помял картон и беспомощно спросил:
– Шарлотта, о чем это Ксавье?
– Спроси у его девушек, я жена.
Михал соскочил с подиума:
– Послушайте, я что, в положении? Пахнет гашишем. Окна нельзя открыть?
– Исключено, – Ксавье был неумолим, – уйдет тепло. Иди пройдись, проветришься.
– Я с тобой. – Я надела шубу и набросила поверх нее платок.
Мы наперегонки сбежали по крутой лестнице. Михал оказался у входной двери первым. Я перегнала его на улице. Мы бежали по Бланш вниз, к Трините.
– Посидим в кафе здесь или пойдем в Ле Мазе? – остановилась я на перекрестке.
– Пошли, все равно куда. – Михал взял меня за руку и замолчал.
Я шла за ним, глядя на витрины.
– Смотри, какие очаровательные мишки. – Я остановилась перед Галери Лафайет. Несколько десятков кукол и пушистых зверьков в карнавальных венецианских костюмах танцевали под музыку Вивальди. – В прошлом году костюмы были мавританские, а до этого – средневековые, – припоминала я праздничные декорации Лафайет.
– М-м-м, – рассеянно буркнул Михал.
Мы пробрались сквозь толпу возбужденных детей, клянчивших конфеты у Санта Клаусов – они шатались по Парижу еще долго после Рождества. Свернули на тихую улочку, пересекающую Бульвар дез Итальен.
– Ты мне так и не рассказал о монастыре. После возвращения вы с Томасом распаковали чемоданы и пропадали где-то целыми днями. Обещали рассказать про эти две недели, когда у вас будет побольше времени.
– Да что тут рассказывать… Томас проводил свое анкетирование, я ему помогал. Утром нас будил колокол к заутрене, в течение пяти минут пустели кельи монахов, монахинь и их детей.
Я остановилась, чтобы посмотреть, не шутит ли Михал.
– Обыкновенный экспериментальный монастырь для монахинь, монахов и избравших монашескую жизнь семей. Община подчиняется непосредственно Папе Римскому. Сначала она называлась Община Льва Иуды. Название пришлось поменять, потому что верующие думали, что монахи принадлежат к Общине Иуды Искариота. Основатель монастыря – Эфраим, обратившийся в католицизм сын раввина. Его мечта – перенести папскую кафедру в Иерусалим и объединить иудаизм с христианством. Религиозный обряд в монастыре – католический: утренняя молитва, месса, адорация. Никакой ереси, время от времени «Отче наш» или «Аве Мария» на иврите. По пятницам после Крестного Пути шабат. Его устраивают Филип – это дьякон, настоятель ордена – с женой. Они благословляют присутствующих. После окончания трапезы начинаются хасидские танцы. Монахини, монахи и гости поют, играют, кружатся в хороводе – настоящий хасидский шабат, только не в черных лапсердаках, а в белых сутанах.
В одиннадцать замок затихает. Под барочными сводами пролетают летучие мыши, из сада в кухню проникают жирные коты. У подножия монастырской горы средневековый городок Корд-сюр-Сьель, в прошлом славившийся своими ремеслами и стойкой защитой веры еретиков от крестовых походов провансальской католической власти. В городе скрывались катары после захвата Монсегюра. О тех временах напоминают таинственные знаки в подвалах и переулках Корд-сюр-Сьель.
Что же касается летучих мышей, без них в монастыре не обойтись. Иначе ночные медитации в часовне к утру плавно перетекали бы в дрему. Если монаха одолевает сон, его будят летучие мыши, пикирующие с церковных перекрытий прямо на его склонившуюся голову. В попытках уклониться от разведатак молящийся набожно дожидается рассвета.
Шарлотта, живя в Париже, можно путешествовать по разным уголкам мира – греческим, китайским, итальянским, – достаточно свернуть на соседнюю улицу или зайти в соседнее кафе. Мир экзотики – пестрый, вульгарный. В монастыре белым-бело – не потому, что горы вокруг покрыты снегом, а каменные стены замковых залов и келий выкрашены в белый цвет. Бело, потому что тихо. Я не сразу привык к этой тишине. Никто не просил меня говорить шепотом, но смешно обращаться звучным баритоном к человеку, который отвечает тебе едва слышно. Эта тишина – не только разговоры. Это еще и манера двигаться, встречаться в коридорах, на галереях: глаза опущены, чтобы не коснуться кого-нибудь взглядом, не рассеять своим присутствием его размышлений о духовных проблемах.
Совсем непросто создать устав сосуществования для нескольких десятков монахов, монахинь и семей с детьми. До поездки в Корд-сюр-Сьель я предполагал, что монастырь – обитель угрюмого лицемерия для окончательно подавленных обстоятельствами или же единственное пристанище для истинных святых. Наверняка есть свои святые и в Общине Льва Иуды, но это не мученики, кичащиеся собственным смирением и отвращением к приземленной повседневности. Я не встречал людей, которые умеют так радоваться каждому мгновению, так ценить его. Томас – вначале, по своему обыкновению, отстраненно вежливый – тоже поддался очарованию этого места. Однажды я застал его в пустой часовне молящимся. Опустившись на колени, он бормотал литанию. В полной уверенности, что никто его не видит. За день до этого он шутил, что первые христиане были также и последними.
«А как же твое неверие в веру?» – спросил я его за ужином.
Томас отломил кусок хлеба, обмакнул в вино и передал буханку сидевшему рядом монаху.
«Я тут сочинил историю, специально для тебя. Вот послушай, – прошептал он. – Жил был Ицек, бедный еврей. Однажды он перестал верить в Бога. Пытался изо всех сил, но тщетно. Собралась община, чтобы решить, как с ним поступить. Превратить в камень? Изгнать из местечка? Но они просто оставили Ицека в покое, ведь, отняв веру, Бог и так достаточно покарал его. Шли годы, Ицек по-прежнему страдал. Но в один прекрасный день он пришел в синагогу, и случилось чудо: он ощутил запах Бога».
– Расскажи о себе, а не о Томасе, – попросила я.
– Ну что я? – Михал сгорбился. – Две недели в раю. Я молился по-польски, по-французски, по-еврейски, просил лишь об одном – чтобы она вернулась. Собственно, я молился ей. – Он отфутболил банку из-под кока-колы. – Сколько раз можно умирать? И за что? Знаю, знаю, Рождество не Пасха, не следует думать о смерти. Послушай: «смерть», «смерти», самое близкое по звучанию слово – «смердеть»: не успел умереть, а уже смердишь. А во французском – поэтичное, звучное «la mort», почти как «l'amour». Я не хочу умирать на польском языке, такова моя последняя воля: je ne voudrais pas mourir dans la langue polonaise. – Он бросил банку мне под ноги. – Ворота вон там, возле урны, пас!
Я попала в открытую дверь кафе. Спустя мгновение банка вылетела оттуда и покатилась по мостовой. Михал снова забросил ее в черную дыру входа. Несколько секунд тишины – и жестянка, как и в первый раз, оказалась на тротуаре. Не то приглашение, не то предостережение. Мы вошли. За стойкой постаревшая Жюльет Греко. Пустой зал, в углу, под выцветшими рекламами пятидесятых годов, – клошар в рваной фуфайке.
– Кинь банку, – заскрипел он.
– На улице осталась. – Михал показал на дверь.
– Кинь, когда будешь выходить, только не забудь.