Довольно прикрывать лицо свое личиной, — Долой же домино риторики рутинной! Уже известно всем: мы гнали пред собой И рифму, и язык, и самый разум в бой, И на Лагарпа шла, готовая сразиться, Неукротимая повстанцев вереница. К старинным правилам привязан нами был Горящий уголек, что всех объединил, — То вольность! Нищее тогда восстало слово В союзе с разумом, нагое, без покрова, И мысли взор блеснул из непроглядной тьмы. Тогда, ораторы, творцы, поэты, мы, Бег стрелки часовой рукою ускоряя, Твердим риторике: «Пришла пора какая, Гляди, голубушка!» Отвагою горя, Я побесчинствовал в стенах монастыря. Я с факелом в руке раздвинул створки драмы; Пираты, парус свой крепили мы упрямый, И нами трех единств сожжен архипелаг, Над Геликоном я победный поднял флаг. Всё сразу — вдребезги! С стиха намордник сняли. Долой Расина! Мы Мольера увенчали. О, умники! Дюсис ничто перед Ротру, Теперь Лукреция выходит поутру, Чтоб смертный яд пролить тайком на наши розы, Плешивым, вам страшны косматых драм угрозы. Пусть якобинец я, ужасный человек, — Александрийский стих растерзан мной навек. Слова придворные и слоги все, дворяне, Резвившиеся встарь на парковой поляне, — Сердечком губы — вы шептались меж собой. Другим словам кричу: «Эй, горбуны, на бой! Подагрики, хромцы в своей одежде нищей, Сюда, скорей ко мне в орлиное жилище!» Я снес свои грехи в исповедальни тень, Пусть Герострат я, пусть я Аттила, Кастень… Ну что ж! Теперь сердись и посылай за стражей, Приятель, грохочи, бушуй — не двинусь даже. На мнимый наш успех обидою горя, Ты ненавидишь век, где люди, говоря Стихами, не должны отвесить три поклона. Бесстыден и правдив наш век неблагосклонный, Где может грубым быть и лирик и мудрец, Где истины вино — отрада для сердец; Везде мечтатели пьяны его струями… Глаза зажмуришь ты над нашими строками; Слов ясность чистая твой обжигает взор; Тебе враждебен стих правдивый. «О, позор!» — Вопишь ты, разозлен строфою обнаженной. А нимфы чистые? Они во время оно В невинной наготе под сению лесов Плясали в нежной мгле июльских вечеров. И нужно ль, приоткрыв окно перед зарею, Задергивать ее туманной пеленою И фиговым листком светила прятать зной? А в наготе волны ужели вкус дурной? Пегасовы крыла, о Пиндар, о Вергилий, — Возможно ли, чтоб их, как непристойность, скрыли? Конь крылья раскрывал над славною горой, Огромной бабочкой полет свершая свой. В бесстыдстве упрекнуть едва ли солнце можно, Пусть платьице цветок поднимет осторожно. И Каллиопа там, меж звездами паря, Ужель за облаком показывает зря Сверкающую грудь страдальцу Алигьери? Ты весь в прошедшем дне, взращен ты в старой вере, И наготой Олимп тебя бы возмутил. Амуров-голышей ты б в юбку нарядил. Ты хочешь видеть муз в наряде золоченом, — Твой вкус воспитан был напыщенным Титоном. Менад безумный пляс ты счел бы за канкан. Сам Аполлон тебе — один из могикан, Киприду бы назвал ты дикой и бесстыдной. Все дело в возрасте — в нем наша мудрость, видно. «Пойми, что ты неправ, — тихонько он ворчит. — Раскашляется тот, кто громко закричит. Забудь их новшества, забудь юнцов надменных, Не нарушай покой своих мокрот почтенных. У юных путь иной. Ты лучше их не тронь. Для них лишь пепел там, где для тебя огонь. Зачем на них идешь ты, как на супостата? Так век наш либерал, как был ты паж когда-то. Ты штору опусти и ставни все закрой, Скорей задуй свечу — к ней повернись спиной. Что мудрого душа? Глухонемая это… Тебе ведь все равно, что иногда поэту, Как птице, хочется запеть без всяких уз; И озорной юнец, мальчишка с Пинда, муз Питомец, искусал среди жрецов вопящих Всю грудь иссохшую у девяти кормящих». Но убедить тебя, как видно, не легко. Напрасно сам Вольтер, склонившись, на ушко Тебе сказал: «Дружок, несносен ты однако».