я не из гордости, — начал оправдываться он, увидев улыбку на лице Романа, — он мне, правда, так и сказал”. — “Да верю я, — успокоил Лукин, — майора просто вспомнил. Как ты его…”.
Так они познакомились. Вскоре лейтенант Алексей Круглов оказался в их группе — когда этого требовало дело, Кузьмин умел настоять на своем. И еще — они подружились. Оба были холостяками, хотя и по разным причинам. Алексей в перерывах между работой и увлечениями единоборствами писал диссертацию и просто не имел ни на что прочее времени; а Роман, он все примеривался к женскому полу, а выбрать никак не мог. Сидела в душе у него некая заноза (возможно, что и афганская), которая все свербела, никак не давая покоя и возможности устроить личную жизнь, потому что свербела она о том, что никого-то он не сможет сделать счастливым. А раз так, зачем пробовать…
* * *
Прямой искал церквушку не менее часа. Он исходил вдоль и поперек весь погост, оказавшийся на поверку не очень уж и большим. Но, — странное дело! — несколько самых интересных и значимых участков кладбища будто бы испарились, в том числе и дворянский некрополь с церквушкой. Такого, конечно, быть не могло. Это же не бабушкин пирог, из которого запросто можно изъять любую его часть! “Надо еще поискать”, — твердил себе Прямой и быстро шел напролом сквозь кусты, словно желая таким вот неожиданным появлением застать нужное место врасплох, не дав ему заблаговременно испариться. Но нет, за кустами были все те же осевшие старые могилы незнакомых покойников, каких-то Хрябиных, Гусевых, Хомутовых, Сорокиных и прочих, и прочих. Ни тебе тети Клавы, ни дяди Вани, ни учителя Ощепкова, ни того нового участка с могилками Охотника и Генриха Семеновича… “Нет, это просто сумасшествие какое-то!” — опускал руки Прямой, в очередной раз натолкнувшись на порушенную кладбищенскую ограду…
Сначала он нашел оброненный Сержантом “Кипарис”, а через несколько шагов, на самой границе погоста, у густого куста шиповника и самого, лежащего навзничь, Романа. Глаза у него были закрыты, и он улыбался. Он улыбался чисто и безмятежно, как делают это маленькие дети, едва заметив радость на лице матери — без лукавства, без насилия над собой, а от какого-то, неведомого уже взрослым, внутреннего свечения, о котором и сказано: “Аще не будете яко дети, не внидите в Царствие Небесное…” Он улыбался, и это была его последняя улыбка, ставшая границей между прошлой и будущей — а теперь уже настоящей! — его жизнью. Удивительно, но он положил начало этой чудесной улыбке здесь под кустом шиповника, а закончить ему предстояло там, в неведомом месте, и дай-то Бог, чтобы у него не было повода к разочарованию…
Обо всем этом смутно и тревожно думал посеревший лицом Прямой (и эти думы, с их несвойственным ему прежде содержанием, были необыкновенным для него новшеством), пока просто сидел рядом с сержантом, смотрел на него или куда-то мимо, вовсе неизвестно куда. Он совсем не замечал того, как слезинки раз за разом катятся по его жесткому, будто вырубленному из камня лицу, и как ветерок успокаивающе лохматит его поседевшие волосы. И так же, словно в тумане, едва отдавая отчет в том, что делает, он копал штык-ножом Сержанта могилу и горстями выкидывал землю наружу. Потом нашел где-то обломок старой доски и использовал ее, как лопату, ножом лишь рассекая мешающие корни деревьев. Он нарезал еловых веток и застелил ими дно могилы, как мог, аккуратно стащил вниз тяжелое тело Романа, уложил и такими же ветками укрыл сверху. Как водится, бросил три горсти земли и тихо шепнул: “Пусть земля будет тебе пухом, брат Роман. Спи солдат…” Он воткнул в холмик крест, понимая, что без него Сержанту никак нельзя. Можно без салюта, без некролога и надгробных речей, но без креста — никак! Крест он нашел за оградой: кто-то выбросил его за ненадобностью, а тот еще долго мог бы служить, вот и послужит теперь… Закончив все, он во весь рост встал над могилой и, прощально кивнув головой, сказал: “Спи спокойно, Сержант”. С этим и ушел, не обернувшись более ни разу…
Он уже не думал о том, было или не было? Примерещилось, пригрезилось, вообразилось, или же на самом деле все так ровным счетом и произошло? И старичок-священник, и церковь, и скрывшийся там Роман, чтобы довершить и что-то там дописать в свитки жизни. “Да, верно все так и было, — размышлял Прямой, — он успел дописать и переписать и от того улыбался”.
Только вот чувствовал он себя сейчас совсем неважно, и с каждой минутой все хуже и хуже. Он изнемогал, и даже полуторакилограммовый “Кипарис” ощутимо оттягивал плечо. Незаметно он оказался в каком-то тоскливом сыром месте и шел, шел среди черных голых деревьев по толстому слою гниющей листвы. Пахло плесенью и сыростью, и ветерок напевал что-то весьма странное, очень даже похожее на невнятное человеческое бормотание: “Кетер, хохма, бинах…”
* * *
“…хезед, гебурах, тиферет, нецах, ход, есод, малхут…” И вовсе это не ветер. Это на высокой куче из прошлогодних листьев восседала старая знакомая — цыганка Папесса, еще более лоскутная, чем тогда в городе, с неизменной густо дымящейся папиросой. От всего этого она удивительно походила на стоящий под парами раскрашенный паровозик из детского аттракциона.
“Те, кто имеет понимание, не смотрит на одежду, — продолжала бормотать Папесса и тонким прутиком ворошила под собой листья, — но на тело под ней, на философский закон. Самые мудрые не смотрят ни на что, кроме души, которая есть вечный и цветущий отпрыск закона. Никто не может войти в Дом Мудрости, пока не наденет лучезарную шапку Аполлония из Тианы или не возьмет в свои руки лампу Гермеса…” Прямой подошел ближе, цыганка подняла на него свои большие жутковато-черные глаза и тут же поморщилась:
— Фу! Да от тебя ладаном