рыжеватый, прыщавый, с большими оттопыренными ушами.
— У меня есть только двадцать тысяч, и мы расходимся, — шепотом произнес он. — Это все. Мы погорячились — вы погорячились.
Ушастый ничего не ответил, подошел к напарнику, шепнул ему о сумме, названной Хирсановым. Второй, выдержав длинную театральную паузу, взглядом дал понять, что предложение принимается. Ушастый отвел Хирсанова в сторону и буркнул — “ну”.
Кирилл протянул пачку денег.
Через минуту милиционер вернул удостоверение Хирсанова и сказал по рации:
— Разобрались на месте. Отбой.
— Больше не нарушайте. Это центр все-таки, — по-отечески сказал один из милиционеров, и они растворились в ночной Москве так же быстро, как появились.
На лавочке стояла початая бутылка “Арманьяка”.
Хирсанова колотило от унижения. Такого не было никогда. Он чувствовал и понимал, что за порогом его кабинета, его круга начинается другая страна, он ее знал, анализировал, писал докладные записки, но вот несколько случайных шагов в сторону от привычной колеи и слезы накатываются от обиды и беспомощности. Какие-то нелепые и неверные планы мести возникали у него в голове, но он понимал, что бессмысленно искать этих милиционеров, хотя найти было совсем несложно, достаточно только позвонить, описать внешность, и их разыщут и накажут. Но он, с кем он тут был? Почему в сквере на лавочке? Кто эта женщина… и планы мести отступали.
— Хорошо, что тепло, — сказал Хирсанов, пытаясь сбить свой непрекращающийся поток расчетов вариантов и отыскать хоть что-нибудь хорошее в этой ситуации. — Тепло. Теплая ночь.
— А мне холодно. Иди ко мне. Обними меня, — сказала Людмила.
“Кто эта женщина? Что я с ней делаю? — подумал Хирсанов. — Зачем мне все это нужно? Все эти приключения? Я ее не знаю. Совсем. Какая-то баба с сайта”.
Он взглянул на нее в желтом свете уличных фонарей.
— Иди, — повторила Людмила. — Иди. Я тебя пожалею.
“У нее удивительное лицо”, — подумал Хирсанов и послушно сел рядом.
Людмила обняла Хирсанова, прижала к себе, и почти весь седой, немолодой Хирсанов превратился в маленького обиженного мальчика, которого приласкала взрослая тетя после дворовой драки, и больше ему ничего не надо объяснять, можно только всхлипывать и слушать, что до свадьбы все заживет.
“Мы им еще покажем”, — хотела сказать Тулупова, но не сказала.
— Мы им покажем! — со слезой в голосе говорила Юлия Смирнова, сжимая кулак и потрясая им в воздухе.
Они втроем, Марина Исааковна Шапиро, Юлия Львовна Смирнова и Людмила Тулупова сидели поздним вечером, запершись в заводской библиотеке над большим белым дефицитным тортом с названием “Полет”, сделанным из безе с орехами, и бутылками молдавского коньяка и шампанского.
— Мы им еще покажем, этим мужчинам, пусть только попробуют нас, замечательных красавиц, не любить! Пусть только попробуют!
— Юличка Львовна, не преувеличивай, что мы им можем показать, что они не видели? — сказала Марина Исааковна таким голосом, будто лично присутствовала при передаче Адаму пресловутого яблока.
— Что-нибудь да покажем, — вставила Тулупова.
— Что-нибудь им показывать вообще нельзя, — сказала Шапиро. — Что-нибудь надо беречь.
Каждая из женщин вспомнила о своей любовной истории, они были будто списаны, как школьные типовые контрольные работы, друг у друга. Шапиро — о поэте и художнике Сашке Куперстайне, о своем давнем институтском романе, он жил у нее два с лишним года, ради этого она пошла на разрыв с матерью. Потом все так долго, мучительно заживало, а он исчез в один день без следа, без записки, растаял, как лед на реке, и ничего не осталось. Не видела никогда, не слышала о нем. Вспоминала — да, даже скорее не вспоминала, а постоянно натыкалась, как на неверно вколоченный гвоздь. Копается в бумагах и вдруг его почерком записка: “Машка, “в траве лежал умерший дождь, остекленевшими глазами глядя в небо”[1] — это законченное стихотворение или просто строчка”?
Люда Тулупова который год мучилась с Сергеем Авдеевым и думала о нем постоянно. Ей то хотелось показать, как она его любит, как сильно, как самозабвенно, глубоко, жертвенно, то хотелось ему втолковать, что нельзя так с ней поступать, надо решиться, или он женится, или “уходит на все четыре”, и он соглашался — “хорошо, давай поговорим”, но приходил к ней с бутылкой. Она ее забирала, прятала, готовила вкусную еду, дети уже знали дядю Сережу как маминого жениха и даже, кажется, любили, а он вымаливал сто грамм “к такой закуске полагается…”. Она уступала, и он почти всю бутылку допивал сам, рассказывая до четырех часов утра о перипетиях российской военной истории. О том, что английские самолеты, приходившие в Отечественную по лэндлизу, были совсем не новые, на пределе своего моторесурса, что они уступали “мессершмитам”, а по углу атаки могли эффективно нападать только с высоты вниз. Он показывал это руками, увлекался деталями и высыпал на голову десятки цифр боевых и тактических характеристик. Набарражировав, он засыпал на кухонном диванчике.
Юля Смирнова тоже хотела вспомнить что-то такое, похожее на обиду от них, “от проклятых мужиков”, но вспоминала только своего Мирона с цветами, купленными на последние деньги, его голос, такой приятный баритон, с легкой хрипотцой, и слезы подкатывали к горлу. Но теперь не только слезы, а благодарность Мирону, который послал ей Николая Николаевича. Оттуда, с небес, вот так вот взял и послал, как пиццу с доставкой на дом. Пришла к заместителю министра брать интервью для заводской многотиражки, записала все, как полагается. Он попросил, чтобы, как только будет готово, Юлия Львовна показала ему текст — он привык, чтобы все, что идет за его подписью, было точно выверено. Она прислала с курьером расшифрованное и выправленное интервью. Он узнал ее телефон и позвонил — обсуждал с Юлей чуть ли не каждую строчку. И сказал, когда работа была закончена, что она высокий профессионал, что людей с таким чувством слова он не встречал и что только теперь понял, из каких бесчисленных возможностей языка приходится выбирать. А потом прислал билеты в театр — два билета, сказал, для вас и вашего мужа. Она ответила, что мужа похоронила почти шесть лет назад, и тогда он сказал, что хотел бы пойти с ней, если она не решит взять с собой подругу.
Вся эта медленная любовная история разворачивалась и читалась по складам вслух в небольшом пространстве заводской библиотеки. Марина Исааковна смотрела на крепнувшую любовь как на создававшуюся на глазах могучую фреску, расписанную под самым потолком храма, и еврейские шуточки были на время забыты. Они с Людмилой знали о каждой их встрече, о походах в театр, консерваторию, ресторан, на вечер поэзии, на торжественное собрание с концертом, посвященное юбилею ленинского плана ГОЭЛРО, но не представляли, как после этих походов, возвышенных обсуждений влюбленные взрослые люди окажутся голыми друг перед другом. Как достигнутый накал духовности спустится на низкие этажи физической страсти, близости, как приземлится, перестанет летать, воплотится в реальную жизнь, которая имеет простые слова и неумолимые смыслы.
Тулупова и Шапиро понимали, что Юлия Львовна может соединять эти две стороны с рукодельной виртуозностью, она владела редкой техникой вышивания любовной ткани — обращаясь друг к другу всю жизнь на “вы”, они могут заниматься этим каждый день и иметь детей.
— Существуют мужчины и …мужчины, — ответила как-то Смирнова на вопрос Людмилы Тулуповой о том, почему одни особи мужского пола ищут брака, а другие — избегают и страшатся.
“Есть женщины и …женщины”, — произнесла про себя тогда Людмила и в очередной раз посмотрела на Юлию Львовну Смирнову как на неземное чудо, от которого ничему научиться нельзя, которое есть и есть, как сок в стволе деревьев.
И вот теперь они сидели втроем за накрытым столом, в библиотеке, и пили отходную. Юля через месяц выходила замуж за Николая Николаевича, а сейчас увольнялась и переходила на работу в