Но он знал и самое простое правило, позволяющее оставаться наверху, — сжуй свои сопли или тебя сжуют.
— Давай по двести грамм чая и вперед, — по-армейски пошутил он, когда чай был разлит по чашкам, и посмотрел на шотландца, караулившего королевский дворец.
— Эта кружка теперь будет моя.
— Она тебе понравилась? Возьми себе.
— Нет, я буду к тебе приходить и пить из нее.
— Приходить сюда больше не надо.
— Почему?
— Не надо. Мы исполнили твою фантазию и все, — сказала Людмила, она хотела, чтобы он быстрее ушел и лучше бы молчал, как это правильно делал минувшей ночью.
Утро всегда давалось ей с трудом, со всеми мужчинами. Она ненавидела себя, свое лицо, свою слабость, свою ночную страсть и искренность. Безжалостный утренний свет разрушал темный ночной соблазн единения.
Когда оконный проем стал светлеть, они оделись. Она увидела, как он устал. Его щеки обвисли, и на них проросла седоватая щетина, а брови, оказывается, были чуть асимметричны. У него закрывались глаза. Видя его муки, она достала из тумбы письменного стола потертый плед, что использовала зимой в морозы, когда отопления в библиотеке не хватало, — расстелила на полу, села, прислонившись к торцу книжного шкафа, и предложила ему лечь рядом, а голову положить на колени. Засыпая, он думал о еде, о том, что омары и устрицы не оставляют чувства сытости, а вредная для его возраста киевская котлета, которую она хотела, или бифштекс с кровью много лучше. Тулупова думала, что спать на полу с любимым человеком очень здорово, но “любимый” теперь, в ее случае, самое бестолковое слово.
На коленях лежал нормальный, симпатичный, щедрый и сексуальный мужчина, к которому не было никаких личных чувств, нет, она его любила, как воспитательница в детском саду любит детей. И гладила по голове, рукам, но без всякого чувства и мыслей, рефлекторно, как чужих кошек и собак. Была довольна — мужчина есть. А утром, он вдруг начал что-то говорить, тупо шутить и объяснять, а она мечтала об одном, чтобы он ушел быстрее — пусть с ее любимой кружкой с шотландцем, пусть забирает и ее. Он, кажется, много чего за эту ночь забрал, но все потом, потом…
“Наконец” — с этим словом она вошла в свою квартиру. Уже вечер. Ей казалось, что ее давно не было — вечность. И дом был какой-то новый, все стояло как бы не на привычных местах, хотя с четверга до вечера пятницы ровным счетом ничего не изменилось. Поорудовали дети на кухне, оставили после себя немытую посуду в раковине, нож на столе и хлеб не убрали в хлебницу — он сохнет. Но сейчас в ней это не вызвало досады, даже наоборот: мои родные, мои славные дети, Сережа и Клара не убрали за собой, значит, они здесь, рядом, с ней. Сколько раз это удушающее теплое чувство спасало ее. Даже их болезни.
Когда она, вопреки здравому смыслу и ярким сигнальным ракетам с непотопляемой подводной лодки, хотела переселить к себе уже изрядно выпивавшего Сергея Авдеева, неожиданно, вдруг, в теплую летнюю погоду привезли из пионерского лагеря Сережу, и сразу в больницу с тяжелым воспалением легких. Она доставала лекарства, бегала по врачам, высокая температура держалась долго и не сбивалась антибиотиками, потом долго выхаживала его дома. Авдеев звонил, а она не могла встречаться. Потом он пропал. Его мать противным переслащенным голосом повторяла свою дежурную фразу: “Я вас узнала, Людмила, его нет дома, где он, я не знаю”. А Сережа выздоровел. Быстро, сразу, легко. За время Сережиной болезни, возле его кровати, она поняла, что страницы этого любовного тома должны быть перевернуты, закрыты. Ей говорил это кто-то сверху, и рука тянулась к голове ребенка, густые Сережины волосы хотелось бесконечно гладить, запускать в них пальцы, подымать пряди. К кровати подходила Клара, всегда очень самостоятельная и отдельная девочка, с первых своих дней знавшая, что ей надо, и обнимала мать со спины. Они застывали в этой скульптурной группе надолго. Тулупова понимала, что ей надо смириться с одиночеством, что в том, как она живет, и есть ее счастье. Она часто вглядывалась в лица своих взрослевших детей и годы проскальзывали, как титры фильма: ни разглядеть, ни прочитать, ни понять — куда что ушло?
Она домыла посуду. Механически. Думала о том, что не знает до сих пор — у нее хорошие дети или нет? Думала о себе и о Хирсанове, о том, что он владеет кучей самых разных секретов власти, но ничего не знает про то, что прочно соединяет мужчин и женщин, что он — один, так же, как она — всю жизнь. И что они стоят — его секреты? Они как два бутерброда — он с икрой, а она — без, просто отрезанный пустой кусок хлеба. Думала о президенте Российской Федерации, который теперь стал другим, почти ее знакомым, и ему можно вроде что-то сказать, передать от нее лично, или от народа, попросить, что ли, но ничего не приходило на ум, только вспоминались слова отца, который до самой смерти повторял: “Сталина на вас нет”. Думала о Вольнове. Все мысли комкались, разлетались в разные концы, и было плохо. Непонятно почему. О том, что было в библиотеке, она старалась не вспоминать. Хотелось лечь в ванну и отмокать.
Когда Людмила зашла в ванную и разделась, она услышала, как открылась входная дверь и в квартиру кто-то зашел.
— Сережа?! — крикнула она из ванной.
— Нет, это я, — сказала дочь.
Людмила слышала, как она сняла туфли, надела тапочки и прошла на кухню.
— Ма, не надо было мыть, я бы сама.
— Я тебя просила не оставлять посуду…
— Ма, где ты была?
Людмила боялась этого вопроса.
— Я не хочу тебе рассказывать, — ответила Людмила, придумывать не хотелось ничего.
— Ма, ты пытаешься устроить свою личную жизнь?
Разговор продолжался через дверь, и Людмила была рада возможности сказать так, чтобы дочь не видела ее лицо:
— Что-то в этом роде…
— Это делается не так, — твердо сказала Клара.
— А как?
— Ты опять нарвешься на нашего отца или на Сережу, который, когда не хватает на закуску, придет с бутылкой и будет рассказывать про евреев, которые украли… Что они там украли? Советский Союз или что?
— Кла, не надо так? Что ты знаешь?
— Знаю, — громко отрезала Клара, стоя где-то рядом с дверью в ванную.
— Что? Уже все знаешь? — спросила Тулупова, упирая на слово “все”.
— Я знаю, для чего существуют нормальные женщины. И что хотят от них мужчины, и что между ними быть не должно, — четко и уверенно сказала Клара Тулупова. — Ты веришь всему, что тебе говорят. А жизнь — это не библиотека. Пришли, попросили книжку, и ты побежала, дала. Надо знать, чего ты хочешь…
— Ты знаешь?
— Да, я знаю.
— Хорошо, значит, ты будешь счастлива, не так, как я.
— Да, я буду, — сказала Клара, снова надела туфли и, открыв входную дверь, добавила: — Ма, я пошла. Я тебя люблю. Приду в двенадцать. И вообще, если каждому давать, поломается кровать…
Захлопнулась дверь. Людмила слышала тишину. Она вспомнила, что тоже знала эту фразу в детстве, когда еще ничего не было, ни кровати, ни того, что на ней можно давать, ничего. Это была культурная программа хамоватого озорного, беззаботного, советского детства, которое теперь вызывало щемящие добрые чувства и, казалось, удивительно, что еще что-то живо от той уже далекой, затерянной пионерской