чертоги, как в дом рабби Авиэзера, не испытывая ни малейшей робости, казалось, он знал там каждый угол; ничему не удивляясь и ни к чему не притрагиваясь — ни к легким, воздушным стенам, ни к виноградным кистям, свисавшим с позолоченного потолка, — стряхивая с кафтана дорожную пыль, Эфраим направился внутрь и начал говорить горячо, сбивчиво, почти так, как судьи в Виленском окружном суде. Первым делом он с каким-то плохо скрытым раздражением, почти с угрозой спросил всевышнего, кого он создал, и, когда тот, запинаясь от неожиданности и дерзости вопроса, ответил: ЧЕЛОВЕКА, Эфраим тут же ему возразил: ЕСЛИ ТЫ, ГОСПОДИ, СОЗДАЛ ЧЕЛОВЕКА, ЗАЧЕМ ЖЕ ТЫ СОЗДАЛ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОВ? А может, генерал-губернаторов создал не ты?
Какое-то время Эфраим упивался эхом, которое мощно и музыкально катилось по божьему чертогу и ядовито повторяло: А ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОВ?
За генерал-губернаторами следовали другие твари, такие же грозные, не предвещавшие человеку ничего хорошего: ЖАНДАРМЫ, СОЛДАТЫ КОНВОЙНОЙ КОМАНДЫ, СУДЬИ. Утомленный обилием вопросов, господь в мыслях Эфраима кратко и неумело оправдывался, и до молящегося Эфраима долетало только его многозначительное «Да-а!»
Не дождавшись желаемого ответа, за которым он приходил в молельню на протяжении семидесяти лет, старик Эфраим — о, горе роду Дудаков — понемногу перешел в наступление, прижал, как говорится, господа к расписанной золотом стене чертога и, не имея на то никакого согласия ни ангелов, ни даже старосты синагоги ломовых извозчиков, присвоил себе некоторые божественные права.
Будь я богом, думал купающийся в теплых волнах молитвы старик Эфраим, я не стал бы сотворять разные страны и народы, а сотворил бы одну страну и один народ — ни евреев, ни немцев, ни литвинов, ни русских, ни французов, ни турков. Тогда никому не надо было бы враждовать, креститься, бояться, никто никуда — ни в какие Америки — не уезжал бы и уж не палил бы в генерал-губернаторов, потому что каждый обладал бы не только сословным званием, но и еще всякими другими званиями по собственному пожеланию.
Все было бы просто: ЧЕЛОВЕК, рыжий ли, черный ли, богатый ли, бедный ли, был бы ГЕНЕРАЛ- ГУБЕРНАТОРОМ, а каждый ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР, Северо-Западного края ли, Варшавского ли, Туркестанского ли — ЧЕЛОВЕКОМ.
И никто никого прилюдно бы не сек, никто ни с кого портков бы среди бела дня не снимал!
И еще, будь он, Эфраим, богом, он сделал бы так, чтобы у родителей никогда не отнимали детей — ни за какую провинность, пусть родители их секут и порют. Можно, думал Эфраим, отнять у человека и тук его, и курдюк, и елей, и опресноки, но детей… Детей пусть не трогают, пока они сами не вырастят своих детей. И да пребудет так из века в век до скончания света!
Простенькая, непритязательная молитва перерастала в трубный глас. Эфраиму казалось, что он не один в сумрачной и прохладной синагоге ломовых извозчиков, что его окружает многотысячное, многоликое стадо отцов; оно движется за ним и неумолчно мычит, умоляя господа пощадить их детей, и это мычание, как дым воскурений, восходит к небу, проникает через окна и стены божьего чертога к вседержителю; и вседержитель поднимает вверх руки, сдается, вызывает своих ангелов, херувимов, верных, как Юдл Крапивников, слуг и приказывает им пересотворить мир; отменить с сегодняшнего дня все племена и народы, дабы не было между ними распрей, дабы не возносились они друг над другом, и уподобить их звездам на небосклоне, чтобы светили друг другу и всему подлунному миру. Уничтожить жертвенники!.. Впредь не класть никакой крови ни на правое ухо, ни на левое, а если и воспламенять огонь, то только для света, а не для корчей. Аминь!
Эфраим и не заметил, как к нему приблизился конопатый еврей с капризной, то и дело гаснущей свечой и голосом, от которого пахло воском, сказал:
— У тебя нет дома?
— С чего ты взял? — поежился Эфраим. Сполохи свечи падали на заросшее, непроницаемое лицо, как свет луны на пашню.
— Я это сразу понял, — буркнул конопатый. Он стоял рядом с Эфраимом, придвинув свечу к самому его носу и желая высветить что-то такое, что и сам Эфраим не знал.
— Ты ошибся, добрый человек. В Вильно живет мой сын.
Эфраим отвечал не столько конопатому, сколько его пытливой, встревоженной свече, и свеча, слушая его, разгоралась все ярче и ярче.
— Дом сына — не дом отца, — сказал незнакомец.
Эфраим поднял руку, пытаясь загородиться от пучка света, но пучок просачивался сквозь растопыренные пальцы.
— Как ты сказал?
— Я сказал, что дом сына — не дом отца. Дом отца — всегда дом сына. Оставайся!.. У нас тут тепло и тихо. Только крыс развелось — уйма… А во всем Фидберг виноват. Это они из его мясной лавки перебегают.
— А при чем тут мясник Фидберг?
— У него они столуются, а тут, — конопатый обвел свечой полукруг, — молятся, наверно… Ведь и у крысы должны быть свои молитвы.
От прежнего подъема, навеянного молитвой и сыновней перепалкой с господом (у них в роду все вздорили с всевышним, перебивали его), не осталось и следа. Эфраим чувствовал себя совершенно опустошенным. Шутка ли — приезжаешь из глухомани в Ерушалаим де Лита, и чем он тебя, святой и праведный, встречает? Один — за решеткой, другой — в больнице, третий — ох, уж этот третий, его гордость, его утешение в старости — прислуживает злейшим врагам Израиля. Он, Эфраим, когда видит городового — не то что жандарма, — обходит его за версту.
— Как хочешь, — промолвил конопатый. — Мы никого не гоним… Издалека приехал?
— Издалека.
— Меня не обманешь, — похвалил себя человек со свечой. — Хочешь, я тебе ее оставлю.
— Свечу?
— Это, знай, лучшее, что бог создал. День что? Налетела тучка, и нахмурился. Полил дождь, и свет не мил. А свеча? Свеча — это драгоценная вещь. Взял, когда вздумается, и зажег, и день не такой пасмурный. А то, что горит недолго, это не беда… Я человек, я завидую ей…
Старику Эфраиму на минуту показалось, будто конопатый подслушал его мысли, его бесплодный, кощунственный и изнурительный спор с богом — со свечой, которую — когда хочешь — зажигаешь и — когда хочешь — гасишь.
Была уже полночь, когда он вышел из молельни.
На Большую идти не хотелось.
Больница была закрыта.
Старик Эфраим поеживался от ночной прохлады. А может, сказывалось волнение? Озноб молитвы? Встреча с конопатым сторожем?
Он шел по Вильно один. Изредка за ним увязывались какие-то женщины, но, глянув на его лохматую физиономию, отворачивались и, крутя бедрами, как мишкинская мельница жерновами, ныряли в темноту. Одна из них, пьяная, задела его локтем и сказала:
— Рубль.
Эфраим замотал головой.
— У, жмот! — обиделась женщина. — С обрезанных я обычно полтора беру!
Сплюнула и исчезла.
Великая жалость захлестнула Эфраима: ему было жалко себя, жалко этой шлюхи, жалко Шахны, больного Эзры, несчастного Гирша и Церты, до которой, как он чуял, уже никогда не доберется. Прощай, Киев! Прощай, внук Давид! Все, все на жертвеннике, и нет сил залить его водой; бурдюки пусты; руки ослабли. Кто знает, доберется ли он до дома?
Эфраим усмехнулся.
Пути обратно не бывает. Только вперед, к могильному камню…
И он снова подумал о Гирше.
Какая память останется о нем там, на военном поле, во рву, на пустыре, над которыми даже вороны — еврейские плачеи — не летают? Но, может, он отделается каторгой?