русской школе учатся или в еврейской, он, Юдл Крапивников, своего отдал в русскую, в Россиены; как отец, которого он хотел подвезти?
— Отец… ничего, — из всего букета вопросов Семен Ефремович выбрал только один цветок.
— Ты действительно спешишь? А то мы могли бы с тобой на Сафьянку к девушкам махнуть… Есть у меня там одна такая краля Зося! О-очень любит евреев!
Голос Юдла Крапивникова еще долго звучал в ушах Шахны; его улыбка, его цилиндр слились во что-то темное и тяжелое, как облако, которое висит над головой и никак не может пролиться.
В том доме, номер которого он помнил, Миры Дудак не было, и Семен Ефремович не стал ее искать. Он покрутился возле колеса точильщика, посмотрел, как тот в кожаном фартуке, в очках на веревочке обтачивает оружие всего близлежащего квартала — ножи, ножницы, даже бритвы. Во все стороны от точильного камня летели искры, и Шахна по-детски радовался, когда одна искорка попадала на его одежду. Постояв и поглазев на работу точильщика, на его ловкие, бесстрашные, в царапинах и ссадинах руки, Семен Ефремович зашагал вниз, по Большой, к Кафедральной площади. Он вдруг нашарил в кармане рецепт доктора Хаима Брукмана, скомкал, потом почему-то разгладил, прочитал латинское название лекарства, такое же загадочное и отталкивающее, как имя предводителя римлян Тита Флавия Веспасиана, сунул листок обратно в карман и испытал какое-то непонятное облегчение.
В последние дни его не преследовали никакие видения, и все, что его раньше мучило, казалось чьей-то злой выдумкой. Никогда еще — может, со времен детства, которое олицетворялось для него большой, медленно текущей мимо водой — на Шахну не снисходила такая легкость и просветленность. Их не омрачали ни предстоящий суд над Гиршем, ни смертельная болезнь Эзры. Происходило это, видно, не оттого, что он перестал о них думать, а оттого, что внутри у него что-то освободилось от лжи, и вся его душа раскрылась во всей ее беспомощности, ранимости и чуткости. Семен Ефремович вдруг открыл для себя то, чего раньше, до встречи с отцом, не мог постичь: мир делится не на добро и зло, не на правду и неправду; в нем все переплетено и перепутано; сегодня в Гирше, может быть, Ратмира Павловича больше, чем его самого; в нем, в Шахне, больше Юдла Крапивникова; в отце больше какого-нибудь там судьи Петра Петровича; в еврее — русского, в русском — еврея, в литвине — поляка, в поляке — немца. Люди, думал Семен Ефремович, наверно, оттого несчастны, что делят, а не множат. Деля, человек проигрывает любовь и выигрывает ненависть.
Его благородие не смеет удерживать человека, предпочитающего свой путь. Семен Ефремович, Шахна, сам не знает, какой он, этот путь. Но он же существует!
— Отпустите меня, — сказал Семен Ефремович Князеву.
— Вы не будете, ласковый мой, дожидаться исхода суда? — спросил полковник. — Бросите на произвол судьбы умирающего от чахотки брата? А ведь, ласковый ты мой, не все потеряно.
— Все-то они знают, все-то им известно, — беззвучно простонал Семен Ефремович.
Ратмир Павлович по своему обыкновению напускал густого жандармского тумана, в котором не видно было ни зги и в котором чужая мысль, как слепой птенец, трепыхалась в безвоздушном пространстве, не зная, за что зацепиться. Забота полковника о Гирше ошарашивала Шахну, сковывала его волю; как он ни силился, он не мог понять, что двигало его благородными (благородными ли?) побуждениями. Кто ему Гирш Дудак? Брат? Сват? Очередной подследственный, каких перед ним прошло и пройдет тысячи.
— Мы не должны поощрять мученичество. Мученичество заразительно, — всякий раз поучал Ратмир Павлович своего толмача. Правда, мнения их о мучениках и мученичестве не совпадали, а порой резко противоречили друг другу. Семен Ефремович вовсе не считал брата мучеником, скорее заблудшей овцой, легкомысленным выскочкой, который, в сущности, ничего изменить не может потому, что слишком примитивно представляет себе природу человека. Полковник, напротив же, видел в нем мученика за ложную идею, у которой нет никакого будущего — во всяком случае в России, в стране, где уже до Гирша Дудака были и Емельян Пугачев, и Степан Разин. Да несть им числа.
Дорожа своим толмачом и желая удержать его до своего перевода в другое место — может, в Варшаву, может, в Петербург, — Ратмпр Павлович старался не давить на него, делать ему кое-какие поблажки.
И он уйдет? Теперь? Когда решается судьба Гирша Дудака? Когда он может чем-то помочь своему несчастному брату?
Это не укладывалось у Князева в голове.
— Смирнов, конечно, мне ничего не обещал, — промолвил Ратмир Павлович, — но по его хитрющим глазам я понял, что мы с тобой, ласковый ты мой, на правильном пути.
Порой в голосе Князева слышались интонации эконома графа Завадского Юдла Крапивникова. Правильный путь? Неправильный? Так ехать или не так? В своей стране? В чужой стране?
— Крещение — вот его единственное спасение, — горячо убеждал Ратмир Павлович и принялся рассказывать Шахне, что он, Князев, для этого сделал: договорился с батюшкой гарнизонной церкви отцом Ферапонтом, оплатил издержки за свечи, за кувшин с водой и прочее. От Гирша требуется только надеть крестильную рубаху, подставить грудь, для того чтобы ее помазали елеем, наклонить свою буйную голову, из которой батюшка или служка выстригут волосы. Стоит пожертвовать клоком волос, чтобы сохранить голову.
— Вы об этом говорили со Смирновым? — все-таки решил спросить Шахна.
— То, о чем мы говорили с господином председателем суда, есть государственная тайна, — ответил Князев.
Государственная тайна! Какая может быть тайна между добром и злом, между коршуном и горлинкой, между львом и быстрой ланью?
— Я бы и на твоем месте крестился, — как будто между прочим сказал Ратмир Павлович. — Отрекаться от своего племени, конечно, дело щепетильное. Но ты только подумай: какие перед тобой откроются перспективы! Пять языков знаешь!.. Наизусть древних цитируешь!.. Да я тебе в подметки не гожусь! Кто я — мужлан, томский мещанин, выбившийся в служаки!
— Ну что вы, ваше благородие!
— В детстве чего только о вас не наслышался: «Жидовская корова — коза», «У мужика грудь никогда не зябнет, у жида — пятки», «Жид — клякса на бумаге». Или — «Родом дворянин, а делами — жидовин!», «Цыган да жид — обманом сыт»… Все это, ласковый ты мой, вранье. Оговоры. Глупость, и только. И все же, Семен Ефремович, не удержаться вам, все равно вас добровольно ли, насильно ли для вашей же пользы окрестят. Представь себе, к примеру, двух жандармских ротмистров: крещеного и некрещеного. Представил?
— Допустим.
— А теперь представь себе двух таких же заключенных… Но православных. К кому, по-твоему, они пойдут охотней — к крещеному или к некрещеному?..
— К тому, кто вызовет, — уклончиво ответил Шахна.
— Ты свои штучки оставь. Они пойдут к крещеному. Даже если он будет в три раза лютей, чем некрещеный. А почему?
Ратмир Павлович окинул Шахну взглядом победителя. Так, наверно, обозревал поверженный Иерусалим какой-нибудь римский полководец.
— А потому, что крещеный свой…
— Ваше благородие! Вы напрасно надеетесь склонить с моей помощью Гирша к крещению. Он на такое никогда не пойдет. И я на такое никогда не пошел бы. И не потому, что я считаю зазорным быть православным, — Семен Ефремович старался четко, почти раздельно выговаривать каждое слово. — А потому, ваше благородие, что я горжусь тем, что я еврей.
Ратмир Павлович прошелся по кабинету, подошел к распахнутому окну, вдохнул всей грудью майский воздух, который пронизывал Вильно насквозь, проникал в бойницы его башен, в огнеупорный кирпич его казематов, в толстые стены его домов, расцвечивал его разноцветные крыши — черепичные, гонтовые, даже соломенные; воздух был чист и свеж, как булочка из турецкой булочной, и Князев пил его, не стесняясь своей жадности, очищаясь от одного прикосновения к его голубым, почти упругим струям; незаметно для Семена Ефремовича полковник стал что-то напевать. Казалось, что пел не он, а сам весенний воздух, трепетный, велегласный.
— Уммм… Уммм… — примерялся к мелодии полковник. — Умм…