И вдруг откуда-то с улицы, из этих струй весеннего воздуха, вылупились слова:
— Умм… Уммм… Уммм… — закончил полковник. Он стоял у окна, не оборачиваясь, по-прежнему вкушая аромат весеннего воздуха, и перед его глазами, видно, проплывал запущенный, пустынный сад, в котором совсем недавно цвели розы и маленький мальчик с девичьей прической, — в нем Ратмир Павлович видел скорее себя, чем Спасителя, — в сопровождении чопорной старухи в чепце, с сухими, красивыми, как бы пронизанными весенним воздухом руками срывал тернии и сплетал венок.
Князев потрогал виски.
— Воспоминания, — сказал он, — это единственная страна, из которой никого нельзя выгнать. Надо же, чтобы по прошествии стольких лет я вдруг благодаря тебе, Семен Ефремович, вспомнил и наш сад, и бабушку Анисью Киприяновну, царство ей небесное. Это ее романс.
Шахна держался прямо, как будто и с его головы могли осыпаться собранные, давно высохшие листочки, и это ощущение венца роднило его с грузным, еще более располневшим на виленских харчах Князевым.
Потом снова наступила тишина, она длилась дольше, чем та, которая ей предшествовала, и была наполнена чьими-то самодельными стихами, не нарушавшими, а только подчеркивавшими ее. В этой новой тишине было что-то извечное, печальное, неизбывное.
Семен Ефремович впервые — наверно, впервые — почувствовал, что в этом кабинете, захламленном казенными вопросами и ответами, под этим потолком, с какой-то потускневшей росписью, витает нечто такое, чего невозможно занести ни в какой протокол, нечто, почти обладающее плотью, причем не преходящей, а постоянно присутствующей. Бабочка, простая луговая бабочка носилась между потолком и полом, и от нее некуда было деться. Она садилась к нему, Шахне, на плечо, перелетала к Ратмиру Павловичу, заполнившему собой окно, следила за каждым их шагом, движением, мыслью. Может быть, не Анисья Киприяновна, не бабушка Блюма, а она сплетала для них этот незримый, этот выжигающий дотла их греховность венед.
— Бабочка! — кликнул ее Семен Ефремович, как Христос еврейских детей, обрывавших в его саду розы.
— Что? — обернулся Ратмир Павлович.
— Бабочка, — повторил Семен Ефремович.
— Да бог с вами… Где ты ее, ласковый ты мой, видишь?
— Бабочка из Гефсиманского сада, — пробормотал Семен Ефремович.
— Тебе действительно нужен отдых, — промолвил смущенный Ратмир Павлович. В его ушах слово «бабочка» звучало как пароль или чья-то подпольная кличка. — Кончится суд, поезжай недельки на две к себе на родину. Как называется эта твоя дыра?
— Мишкине, — сказал Шахна.
— Вот и поезжай в Мишкине. Река есть?
— Неман.
— Рыбу поудишь… В мае на Томи хорошо клюет… Две недели… Больше не могу.
— Спасибо.
Важно, подумал Семен Ефремович, вырваться отсюда: из этого кабинета, из этого города, из этого густого жандармского тумана, где летают слепые птенцы и бабочки и где еврейские дети сплетают из тернии венки не для Иисуса Христа, а для своих родителей. К Неману! К Неману! Туда, где до сих пор сохранилась стоянка дедовских плотов, туда, где поныне идут круги по воде от камня, пущенного, как из пращи, в стремнину.
— Только вернись, ласковый ты мой, в срок.
Ратмир Павлович еще порассуждал о жандармах и жандармерии: «Жандарм до гроба остается жандармом, даже если служит брадобреем», — посетовал на то, что его план насчет крещения Гирша не встретил поддержки, попросил Семена Ефремовича должным образом подготовить отца к свиданию, объяснил, что вариант с каретой, наверно, не пройдет — слишком все вызывающе, — и предложил использовать промежуток между прибытием экипажа и посадкой заключенного.
— Ждите с отцом у 14-го номера. А там я все устрою. Если Смирнов спросит, почему так поздно прибыли, все свалим на лошадь.
Ратмир Павлович сделал паузу, потер суконкой сапоги, положил ее в ящик стола, запер, как улику, — может, она когда-то и была уликой? — и застенчиво спросил:
— Бабочка — это что, намек? Иносказание?
Не успел Шахна вернуться домой, остыть от разговора с Ратмиром Павловичем, разогреть скудный ужин — гороховый суп (он варил его «с запасом», на два дня), вареную картошку, которую покупал на овощном рынке у одной и той же торговки, прозванной почему-то женой Бога, — как в комнату ввалился Шмуле-Сендер с кнутом в руке. Не сказав ни единого слова, он подошел к восточной стене и стал тихо, чуть ли не всхлипывая, молиться, не обращая внимания на хозяина. Молился он, не выпуская из руки кнута, словно намеревался в случае надобности отстегать, как свою гнедую, Бога.
Семен Ефремович не мешал ему, издали наблюдал за его причитаниями-всхлипываниями, вспоминал его новую, сооруженную каретником Исайей телегу, его тогда еще молодую лошадь, к которой из-за того, что она страшно брыкалась, нельзя было подступиться, вспоминал ленивого, в веснушках Берла; все это ручейком вытекало из молитвы и не тревожило Семена Ефремовича до тех пор, пока Шмуле-Сендер не заплакал крупными, бабьими слезами.
— Что с вами? — забеспокоился Шахна.
— Ах, Шахнеле!.. Язык не поворачивается!.. — ответил Шмуле-Сендер и прижал к груди кнут, как священный свиток в день симхат-торы.
— Лошадь пала? — предположил самое худшее Шахна.
— Если бы! — простонал водовоз. — Хуже, еще хуже.
Семен Ефремович не мог взять в толк, что может быть хуже для Шмуле-Сендера, чем смерть его гнедой.
— Ах, Шахнеле, — приговаривал он. — Надо быть железным, чтобы все это выдержать.
Он снова окунулся в горячий гейзер молитвы, бивший из трехтысячелетней глубины, но ежиться не перестал.
— Когда мы отправлялись из Мишкине, отец твой… Эфраим больше волновался за Гиршеле. Но чтоб с Эзрой что-то случилось?!
Семен Ефремович сглотнул слюну.
— Веселей и горластей Эзры во всей округе не было! Вороний грай перекрикивал. А как пел!..