вдоволь: трех жен, четырех детей, внука Давида, которого он не видел, но который все-таки существует. Пусть она столько же даст и его детям, пусть убережет их от Сибири и виселицы. Пусть и этой Мире даст всего вдоволь!
Домой он вернулся за полночь.
Шахна и Шмуле-Сендер не спали, дожидались его на пустынной Большой улице, которая к полуночи совершенно вымирала. Они шныряли по ней то вместе, то поодиночке, заглядывали в подворотни, побывали во всех соседних синагогах, даже в синагоге ломовых извозчиков, куда Шахна давненько не захаживал, но старика Эфраима нигде не было.
— Идет! Идет! — как оглашенный заорал Шмуле-Сендер и, путаясь в дорожном балахоне, бросился навстречу Эфраиму. Живой и здоровый! Слава богу! Слава богу!
— Где ты, отец, был? — строго, почти сурово спросил Шахна.
На минуту у него закралось подозрение, что отец знает их тайну, побывал на Антокольском кладбище на могиле поскребыша Эзры, и только ночь прогнала его оттуда, хотя его, кладбищенского жителя, чем-чем, а кладбищем не запугаешь.
— Могли бы лечь спать и без меня, — сказал Эфраим. — Ну, есть какие-нибудь новости?
— Есть, — горестно сказал Шмуле-Сендер.
— Суд — завтра, — быстро перебил его Семен Ефремович.
— А как же свидание?
— Свидание состоится, — отрапортовал Семен Ефремович, пытаясь таким образом усыпить бдительность отца. — В жандармской карете…
— Скажи, какая честь!.. В жандармской карете!
Семен Ефремович принялся объяснять отцу, что дело тут не столько в чести, сколько в хитрости Ратмира Павловича Князева, решившего столь необычно обезопасить от нападения тюремный экипаж.
— Времени у тебя в обрез, — напомнил Семен Ефремович. — Если Гирш тебя не послушается, ты хоть увидишься с ним.
— Я сперва собирался повидаться с Эзрой, — сказал старик Эфраим.
— О! — воскликнул Семен Ефремович, стараясь собственным криком заглушить тревогу. — С этого надо было начать.
— С чего?
— С Эзры, — уже тише заметил Шахна.
— Я пошел спать, — виновато бросил Шмуле-Сендер.
Он не имел никакого представления, куда в эту пору идти, он знал, что в постели, даже на царском ложе, на пуховых перинах Маркуса Фрадкина, ему все равно не сомкнуть глаз, но присутствовать при этом разговоре тем не менее не хотел. Он, Шмуле-Сендер, тут ни при чем. Он давно советовал старику Эфраиму связать своих детей, как молодых бычков, погрузить в трюм парохода и увезти подальше отсюда — от Литвы, да будет она трижды счастлива, от России, да пошлет ей господь бог многие годы благоденствия. Но пусть и Литва, и Россия, уговаривал он своего друга, будут счастливы без них, без наших детей. Эфраим не послушался.
Нет, в мыслях Шмуле-Сендера не было никакого злорадства. Он просто отказывался участвовать в этом ночном убийстве. Конечно, убийстве.
— С Эзры? — переспросил Эфраим.
— От него другого нечего было ждать. Больница не для него. Лекарства не для него.
— За брагой потянуло? — без опаски произнес Эфраим.
— Нет, нет… Вылез из-под одеяла и под покровом тьмы подался за бурым медведем… в тайгу…
— Я так и думал, — выдавил Эфраим. — Как говорят русские, горбатого могила исправит. — И тут же усомнился — Эзра в тайгу? За бурым медведем? Ты можешь, Шмуле-Сендер, поклясться? — двинулся он на водовоза.
— Ну что ты ко мне пристал? Мало тебе слов Шахны?
— Можешь?!
Шмуле-Сендер почувствовал, что весь покрывается ледком, как лужица в начале ноября; ледок сперва лег на щеки, потом на шею, потом на руки. Продрогшему, почти закоченевшему, ему не хотелось прослыть клятвопреступником. Но и правды он не мог сказать. Может, маленькая, тихая ложь не повредит его счастливому Берлу, который по-прежнему будет продавать лучшие часы в мире и ездить на самоходной карете. Богу было легко сказать: живите по правде. Но он, Шмуле-Сендер, не бог. Без маленькой лжи нельзя, без маленькой лжи шагу не ступишь. Только надо следить, чтобы она не вырастала. Шмуле-Сендер будет следить — денно и нощно, до своего смертного часа. Но сегодня, но сейчас пусть ему будет позволено сказать эту маленькую, тихую ложь. Если хорошенько пораскинуть мозгами, тут и лжи никакой нет — ни большой, ни маленькой. Эзра действительно уехал в тайгу, где заблудились все его, Шмуле-Сендера, предки, где срослись с корнями предки самого Эзры, его дед Иаков, его бабушка Блюма, его прадед Шимен и прабабка Чарна, где бродит столько евреев и неевреев и все ищут одного: бурого медведя, самого бурого из бурых, которого в тяжелую минуту можно водить на цепи, который, когда невмоготу, когда дышать нечем, встает на задние лапы и катает на своем медвежьем носу шарик. Ведь если хорошенько пораскинешь мозгами, какал разница, как его называть — бурый медведь или бог?
— Клянусь, — сказал Шмуле-Сендер.
Он услышал за своей спиной вздох. Не один вздох, а два.
Но ему было легко отличить их потому, что старик Эфраим вздыхал так же, как он.
Как маленькая спичка зажигает большой огонь, так маленькая ложь зажгла большую правду.
Шмуле-Сендер не знал — и, наверно, уже не узнает! — большей правды, чем любовь.
Когда врут ради любви, возносят правду.
— Клянусь.
— Сегодня хороший день, — вдруг объявил Эфраим. — Я видел своего внука, — сказал Эфраим и рассмеялся.
Засмеялись и они — Шмуле-Сендер и Шахна.
Давно в Вильно не слышали такого громового, такого редкого в ночной тишине смеха.
Все приготовления к суду над государственным преступником Гиршем Дудаком были закончены. Здание суда, построенное в стиле позднего барокко, было оцеплено солдатами. Солдаты стояли у парадных дверей с винтовками наперевес так плотно, что мышь не могла бы проскользнуть.
Накануне суда Эфраим обошел всю улицу и договорился с хозяином небольшого шляпного магазинчика, чтобы тот пустил его на чердак, из подслеповатого оконца которого был виден зал суда, скамья подсудимых и длинный председательский стол, накрытый, как запомнил Эфраим, красным сукном. Хозяин шляпного магазинчика — худющий, в ловком пенсне, как кузнечик, в кожаных налокотниках — уже жалел о сделке, но Эфраим заверил, что будет вести себя тише воды, ниже травы и на всякий случай изображать из себя голубятника — благо какие-то дикие голуби и впрямь водились на чердаке. Когда Эфраим распахивал оконце, они вылетали из своей неволи и кружились над скучающими солдатами. Когда же хозяин магазинчика протянул ему бог весть откуда выуженную подзорную трубу, потребовав за нее два рубля сорок копеек — почему именно сорок копеек? — старик рассказал об этом Шахне и назавтра принес шляпнику деньги.
Шахна не смел ему перечить. Он знал, что другого доступа в суд нет — туда не пускают даже вездесущих виленских репортеров, которые ради какой-нибудь новости готовы взобраться куда угодно, и был рад сметливости отца.
Лучше, конечно, сидеть в самом зале, но и тут, на чердаке шляпного магазина, можно следить за всем: и за Гиршем, и за господином присяжным поверенным — Шахна клянется, что он — лучший ходатай в Вильно, защищает Ешуа Манделя и пока не отдал его на растерзание, может, и Гирша не отдаст? — и за самим председателем полковником Смирновым, тем самым, в шинели и в барашковой шапке.
Одно огорчало Эфраима: к суду все готово, а он почему-то не начинается.
— У Николая Николаевича насморк, — с доверительной загадочностью объяснял Семен Ефремович, не имевший права разглашать государственную тайну (даже на уровне насморка) и подводить своего начальника — полковника Князева, от которого получал все сведения.