смешалось: Петр Петрович оказался Николаем Николаевичем, мужчина в шинели, которого Эфраим принял за главного, и вовсе отсутствовал, а в заднем ряду — это, видно, старику показалось — сидел маленький мальчик с рогаткой. Чем дольше Эфраим смотрел, тем больше рогатка увеличивалась, достигнув в конце концов таких размеров, как винтовки тех двух дюжих молодцов, которые охраняли Гирша. Но странное дело: мальчик стрелял из рогатки не в Петра Петровича, оказавшегося на самом деле Николаем Николаевичем, не в лучшего из лучших виленских присяжных Михаила Давыдовича Эльяшева, а в него — Эфраима бен Иакова Дудака.
Когда стекло на чердаке треснуло и рассыпалось на мелкие осколки, Эфраим закрыл глаза.
— Все-таки 108-й применили, — клокотал Ратмир Павлович. — Другого параграфа в своде законов не нашли! Каторжные работы показались им слишком мягкой мерой.
Листок с неразборчивой подписью дрожал в руке Семена Ефремовича, и скупые частые слезы капали у него из глаз на дубовый жандармский стол.
— Что за гнусная привычка — славить Россию мертвецами! — продолжал возмущаться Князев.
— Ваше благородие, — Семен Ефремович вытер слезу и вернул Князеву секретное донесение. — Мне хочется, чтобы мы остались друзьями. Вы знаете: я не одобряю многих ваших действий… я никогда не стану жандармом… не стану ни доносителем, ни… Я считаю, что высшее и самое строгое управление на земле — это совесть.
— Ближе к делу, ласковый ты мой. К делу!
— Мой отец собирается совершить противоправное деяние.
— Да? И что это за противоправное деяние, которое собирается совершить восьмидесятилетний старец?
— Он собирается его выкопать.
— Кого?
— Моего брата Гирша Дудака. Спасите его, ваше благородие.
— По-моему, спасать надо тебя, ласковый ты мой.
— Меня?
— Разве ты допустишь, чтобы отец в его возрасте рыл один?
— Ратмир Павлович… Господин полковник…
— Я ничего не знаю. Но скажу тебе, Семен Ефремович, только одно: дай бог, чтобы у каждого был такой отец…
— Спасибо, ваше благородие… Спасибо, — зачастил Семен Ефремович.
— Делай что хочешь. Но я ничего не знаю. Мне все равно, где будет покоиться казненный. Земля для мертвых всюду одинакова.
— Не скажите! — бросил Семен Ефремович и осекся. — Если родина не может пригреть живых, то она должна приютить хотя бы мертвых. У каждого из нас должно быть право вернуться на свое кладбище. Иначе, согласитесь, оно теряет смысл и из места людской памяти превращается в свалку.
— Не буду с вами спорить, — перешел вдруг на «вы» Ратмир Павлович. — Поступайте, как знаете. Только не впутывайте меня!
Сказать отцу о смерти Гирша Шахна не посмел не потому, что боялся этой вестью добить его — тот к ней давно был готов! — и не потому, что боялся разгласить государственную тайну — завтра или послезавтра досужие виленские газетчики разнесут по всему Северо-Западному краю молву о повешенном, — а потому, что тогда старик потребовал бы, чтобы он сказал всю правду. Нет, не про Гирша. Про Эзру, про него, Шахну, а этой правды отец, будь он и помоложе, не перенес бы.
— Что теперь с ней делать? — спросил старик Эфраим, протягивая Шахне купленную за два рубля и сорок копеек подзорную трубу, которой, видно, пользовался еще сам Наполеон.
— Отвези ее в Мишкине. Приедет Церта с Давидом. Подаришь ему. Пусть смотрит.
— На что?
— На птичек, белок, ворон.
Они говорили о каких-то пустяках, но Семен Ефремович не обольщался, знал, что главный и самый трудный разговор впереди.
— Пойдешь с нами?
«С нами» — это значило — с ним и Шмуле-Сендером. Да представляют ли они себе всю тяжесть и всю опасность предстоящей работы? Видно, думают, что приехал на военное поле, спрятал лошадь в кустах, взял лопату и начал копать. Военное поле — не огород, не грядка, а огромный пустырь, который тянется по крутосклону до самой Вилии. И рвов там видимо-невидимо. Поди отыщи тот самый, где зарыли Гирша.
Отказаться от предложения отца было равносильно предательству. Но и соглашаться Семен Ефремович не спешил. Даже негласное разрешение Ратмира Павловича не радовало его, не вдохновляло. Князеву что? Он за порядки на военном поле не отвечает. Порядок на военном поле поддерживают солдаты первого виленского пехотного полка, в основном новобранцы. Их там днем унтеры обучают: «Встать!», «Лечь!», «Встать!», «Лечь!» Иногда местные жители пригоняют на военное поле своих телок и коз; по весне там — особенно поближе к реке — трава сочная и высокая.
Семен Ефремович как-то, еще будучи семинаристом раввинской семинарии, забрел туда и еле ноги унес: какой-то веснушчатый унтер-офицер устроил ему допрос — то был первый и последний допрос в его жизни, но он, Шахна, еще легко отделался. Унтер-офицер поставил его перед отделением, как мишень, и скомандовал: «Пли!», новобранцы принялись целиться в его ермолку. Но только целиться. Мысль о том, что ему могли размозжить череп не за то, что он совершил государственное преступление, а за простое любопытство, долго колыхала его черную молитвенную шапочку.
Семен Ефремович мог бы — он даже собирался! — рассказать отцу об этом давнем происшествии, но вовремя удержался. Прослывет в его глазах трусом. И снова со своего листка-насеста взмыла бабочка и полетела через притихшую комнату! Разве доктор Хаим Брукман не говорил ему, что никакой бабочки нет? Нет, конечно, нет. Бабочка — плод его воспаленного воображения, порождение его усталого мозга. Стоит немного отдохнуть, и все станет, как прежде. А как было прежде? Прежде — это когда?
Ни с того ни с сего Семен Ефремович взял в руки подзорную трубу, повертел, приложил к правому глазу — осторожно, с опаской: а вдруг та маленькая, неприметная бабочка увеличится во стократ, движется на него и раздавит.
Он быстро отложил трубу в сторону и принюхался.
Слава богу, полуовн-получеловек Беньямин Иткес не портил воздух; пахло сиренью — как раз напротив дома цвело сиреневое дерево, и запах его цветов по весне плыл над Большой улицей, которая казалась тогда не клоакой, не нагромождением нор, куда поминутно прячутся двуногие звери, а садом.
Семен Ефремович вспомнил, что два буйных сиреневых куста голубели и на военном поле. Он ходил туда. Ему издавна, еще с детства, еще с той поры, когда он жил в местечке, нравился и этот запах, и эти цветы, от прикосновения к которым он как бы становился чище. Может, так оно и было. Ведь это было