оттирал его плечом и продолжал орудовать лопатой.
Хотя он уже понимал, что под этим бугром его сына Гиршеле нет, Эфраим хотел докопаться до недр, до самой сути, до того пласта, за которым кончается земля и начинается царство теней. Ему хотелось проткнуть лопатой хотя бы одну из них или поддеть ее и поднять на поверхность.
Но тщетно!
Оставив это, как им казалось, верное место, они перешли к другому, залитому луной, которая всегда останется единственной плакальщицей для тех, кого господь не сподобил чести быть зарытым на родине.
— Попробуем тут, — сказал Шахна.
Старик Эфраим, обессилев, смотрел, как его сын вонзает лопату в землю, как выбрасывает наверх глину, перемешанную с жухлыми прошлогодними листьями, как грязной рукой вытирает пот на своем высоком, столь ценимом в аду, лбу. Он смотрел на него и думал, что это не занятие для того, кому безразлично, где будут покоиться кости его братьев. Думал о том, что, может, это рытье научит его чему-то большему, чем научили его они, Эфраим и Гинде, что если он ничего и не выроет, то что-то — может, свой позор? — зароет.
Не было Гирша и в этой яме.
— Может, на сегодня хватит? — пропищал Шмуле-Сендер, глядя, как лошадь своей огромной головой чешется о куст сирени, как бы желая навеки, до конца своих лошадиных дней, впитать этот благородный, не конюшенный запах. Вместе со своей гнедой почесывался о куст сирени и Шмуле-Сендер, но то было другое почесывание, скорее от страха, чем от удовольствия. Да и как тут было не страшиться? Шмуле-Сендер от литовского Иерусалима всего ждал: и велегласных молитв, и богатства, пусть не его — чужого, на чужое богатство тоже приятно посмотреть, приятней, чем на чужую нищету. Но такого он не ожидал! Если бы ему во сне приснилось, что он вместе с Эфраимом и его старшим сыном Шахной стоит на пустыре и разрывает могилы, он, Шмуле-Сендер, в постели бы умер. А ведь вот же не умер! Жив! Почему? Разве только потому, что не свое роешь…
— Ты прав. На сегодня хватит, — после третьей попытки выдохнул Эфраим.
По закону предков полагалось семь дней не выходить из дома, сидеть на низенькой табуреточке в одних носках и молча горевать о покойнике, но никакие законы — ни имперские, ни божьи — сейчас не существовали для Эфраима, у него не было времени сидеть сложа руки, даже горевать, хоть большего горя он еще в жизни не испытывал. Умрет жена — горе, но когда у тебя забирают сына или дочь, никем их не заменишь. Жена может быть другой, а дети — всегда единственные!
Самое трудное было ничего не делать и ждать ночи. Эфраим торопил день, гнал минуты и часы, подстегивал их, как лошадей, чтобы только поскорей промчались, а они тянулись как обычно; солнце двигалось медленно, и мысль Эфраима катила его, будто каретник готовое колесо — к закату, к закату, к закату. Ему не терпелось снова очутиться на этом пустынном поле, среди этих заросших бодяком и репеем рвов, где солдаты-каратели так умело разровняли землю, что и днем, пожалуй, могилу Гирша не сыщешь. Но Эфраим не терял надежды. Главной его заботой было не упустить Шмуле-Сендера, который жаловался на то, что он не может то снимать, то водружать бочку на телегу, что за день в Еврейской больнице он так устает, что у него все из рук валится.
Теперь уже они отправились туда не раздельно, а вместе. Может, не доверяли друг другу, а может, боялись, что Шмуле-Сендер не приедет — человек слаб! — возьмет и не приедет.
В годы Эфраимовой молодости мертвецов несли до самого кладбища на руках.
— Мертвец как ребенок, — объяснила ему бабушка. — Только пеленки разные.
Из памяти, из таких же бесконечных, заросших репеем и бодяком рвов, вставали какие-то лица, как дым, поднимались какие-то слова. Несли на руках! Теперь — даже если им подфартит — на руках до Антокольского кладбища не донесешь. Руки не те. Ну что за руки стали, что за руки?
Старик Эфраим вздыхал, косился на Шахну, тот в свою очередь разглядывал его, как чужого, неживого; Эфраим и впрямь был какой-то неживой: не ел, не пил, не разговаривал, вертел в руке эту дурацкую подзорную трубу, иногда прикладывал к правому глазу и не отрываясь смотрел на голую стену.
Что можно увидеть на голой стене?
Ничего.
Разве что клопа, вылезающего из-под обоев?
Но Эфраим видел все: и прошлое, и настоящее, и будущее.
Видел Гирша.
Видел, как он тонет в Немане.
Как два крестьянина-литвина вытаскивают его из воды, кладут на землю, наклоняются к нему и начинают оживлять своим дыханием.
Он, Эфраим, этим литвинам поклялся служить вечно; отблагодарить их не деньгами, а тем, чему цены нет.
И отблагодарил.
Приходил на местечковое католическое кладбище и, не обращая внимания на возмущение самого рабби Авиэзера, читал над их могилами поминальную молитву — кадиш.
Кто прочтет кадиш над безвестным рвом, заросшим репеем?
Никто не прочтет. Никто. Ни литвин, ни поляк, ни татарин. Ни еврей.
Может, только солдаты, которые в ночном дозоре бродят по военному полю, нет-нет да остановятся там, где зарыт Гирш Дудак, его сын, его кровиночка, и помочатся на могильную глину.
Нельзя допустить, чтобы могилы поливали не молитвами, а мочой.
Пока он, Эфраим, жив, он этого не допустит. А они — Шахна и Шмуле-Сендер — как хотят.
Шахна — если он хочет искупить свои грехи — должен помочь ему, быть с ним до конца, не оставлять один на один с этим грозным и пустым полем. Он хотел спуститься в ад, чтобы творить добро. Вот он — его ад, пусть опускается, ниже, ниже, ниже, по самую шею!
Если они наткнутся на Гирша и извлекут его из этих рвов, то ему, Эфраиму, придется задержаться в Вильно надолго. Может, навсегда.
Похоронить на Антокольском кладбище — это значит сделать полдела. Надо его Гиршу надгробие соорудить.
Гирш был самый красивый из его сыновей. Самому красивому сыну полагается и красивое надгробие. Только бы достало сил, только бы не выронить долото. Выронишь, и некому будет его поднять. Некому. Шахна не поднимет. Эзра — даже не нагнется. А Церта? Разве долото — женское дело.
Одна надежда на внуков: на Давида и на этих двух — Миры и Дануты, — которые стучатся в мир, как спелые яблоки на ветке в окно…
Что поделаешь: будет у него один внук-шляхтич! Пусть! Только бы родился здоровый шляхтич Дудак!
Эфраим с тревогой взглянул на небо. Оно было затянуто тучами, только кое-где пробивалась луна, освещая тихую, почти вымершую комнату на Большой улице.
Там же, на дворе, уже без бочки, стояла телега Шмуле-Сендера.
Накрапывал мелкий дождь.
Все против меня, думал старик Эфраим, и военно-полевые суды, и рвы, и само небо.
— Господи, — взмолился он. — Если ты на самом деле хочешь мне помочь, рассей тучи!..
Дождь царапал по стеклу, словно кожевник иглой по коже.
— Рассей, — просил Эфраим.
— Отец, — пристыдил его Шахна. — Ты обращаешься к нему, как к городовому.
— Если он не рассеет тучи, он и будет городовой, — кощунственно промолвил Эфраим и снова глянул на небо.
О чудо! Бог, тот самый бог, которому он верил восемьдесят с лишним лет, не захотел быть городовым.
С запада налетел бодрый ветер, разогнал тучи, и вымытая дождем луна засверкала еще ярче, чем прежде.
Когда мы приедем на военное поле, подумал Эфраим, мы попросим его, чтобы он ткнул своим