тем, что сорванец может утонуть, Нехама заорала во всю глотку:
— Плыви назад! Назад! Никто тебя не тронет! Хочешь, выбей остальные три стекла! Назад!
Но Гирш Дудак, видно, уже тогда плыл к своей гибели.
— Нет, рабби, это меня бог приносит в жертву, — цедит Эфраим. — Меня.
— Жертва тот, кто на костре, а не тот, кто около костра. Ты — около.
— Нет. Я — не около… я — на огне… Разве вы не слышите запах паленого мяса?
— Он всю ночь не спал, — бубнит Авнер.
— А ты помолчи! Разве жертва тот, кого сжигают, а не тот, кто остается с выжженным сердцем и кучей пепла в руках?
Нехама ставит на стол самовар, фарфоровые чашки, привезенные из Вены, города женихов, нарезанный тонкими ломтями сыр, мед в деревянной миске.
— Садитесь, — говорит она. — Самовар вскипел.
Нищего Авиера дважды просить не надо. Он садится за стол первым. Дрянное это, конечно, дело — костер, виселица, но ни один костер, ни одна виселица, ни одни похороны не отучили человека от еды. Желудок — хозяин человека. Желудок.
— У всех у нас, Эфраим, в горсти пепел, — говорит Нехама и косится на нетерпеливого Авиера.
— И я говорю — у всех, — поддакивает рабби Авиэзер.
Лучше бы он, Гирш Дудак, женился на мне, думает Нехама, я нарожала бы ему столько детей, сколько бы он захотел, мы бы уехали с ним в Америку, подальше от генерал-губернаторов, от огня и пепла. И если бы у него и там чесались руки, он бы мог каждый день стрелять в меня, я бы его к смерти не приговаривала, я бы его, даже мертвая, даже изрешеченная пулями, любила…
— Назад, назад, — бормочет Нехама.
— Ты о чем, доченька, — рабби Авиэзер пуще смерти боится, как бы Нехама не унаследовала болезнь Ханы, ее матери. А вдруг она, как Хана, все на свете забудет.
— Ни о чем, отец, ни о чем… Я просто подумала, что наше будущее в прошлом… Мама! Тебе налить? — обращается Нехама к раввинше, вяжущей в углу из толстой овечьей шерсти мужской носок.
Хана не отвечает.
Слышно только, как шелестят в наступившей тишине спицы. Так шелестит в луговой траве жук.
— Ханеле, — ласковыми словами тормошит жену рабби Авиэзер.
Жук беспамятства никак не может встать на ноги и уползти.
Нищий Авнер отламывает кусочек сыра и воровато заталкивает в жадный, несостарившийся рот.
Господи, как же так, думает он, забыть все. О, если бы ему даровали такую неслыханную милость — забыть пожар, забыть свою бакалейную лавочку, своего деда, фактора наполеоновской армии, свою нищенскую суму. Может, жук беспамятства переползет к нему за пазуху?
— Мужайся, Эфраим, — говорит рабби Авиэзер, когда они все усаживаются за стол.
— Мне бы только козу пристроить, — храбрится Эфраим.
— Присмотрим мы за твоей козой. Присмотрим, — обещает рабби Авиэзер.
Он наливает себе из самовара кипятка, красит его крепкой заваркой из чайничка, подносит чашку к бескровным, когда-то чувственным губам, и вместе с кипятком внутрь, в желудок, проникает еще какое-то тепло — то ли от неостывшего пепла, который у всех в руках, то ли от далекого костра, на котором будет принесен в жертву маленький мальчик с рогаткой — Гирш, то ли от песка Синайской пустыни, который почтенный рабби всегда чувствует под своей ступней.
В углу монотонно шуршит жук беспамятства.
Сколько лет Хана вяжет свой носок?
Тридцать, наверно.
Нехаме, кажется, шестой годик шел, когда они сюда приехали.
С тех пор Хана орудует спицами. Вяжет и распускает. Вяжет и распускает.
— Спицы, Эфраим, простые спицы тоже могут быть виселицей… Тридцать четыре года… она нас вздергивает… каждый день… с утра до вечера…
— Пей! — говорит Нехама. — Чай остынет.
— Я пью, доченька, пью… Мы все должны верить в чудо, — говорит рабби Авиэзер.
— В какое чудо? — спрашивает Авнер.
— Гирша могут еще помиловать… И Хана, моя жена, ее мать, — рабби Авиэзер поворачивается к дочери, — может еще отложить вязанье, сесть с нами за стол и выпить чашку чая…
— А Нехама — выйти замуж… — шепчет растроганный Эфраим.
— За козла, — язвит дочь рабби.
— А что? — уплетая сыр, вставляет Авнер. — А что? Дай бог каждому жениху такую невесту. Эх, Нехама! Будь я на сорок несчастий моложе, я бы к тебе сегодня же посватался… Ты пошла бы за меня?
— Побежала бы, — насмешничает Нехама. — Всю жизнь мечтала быть женой бакалейщика. Изюм — даром, корица — даром, марципаны — даром. Я, Авнер, сластена… И у меня все сладкое…
— Нехама! — возмущается рабби Авиэзер.
— Все! Все! Все! Снизу доверху! Сверху донизу! Все! — вдруг вскрикивает Нехама и закрывает лицо руками.
Эфраим и Авнер перестают прихлебывать чай, рабби Авиэзер принимается пересчитывать пуговицы на жилете, пялит черные, как окатыши каштана, глаза; в углу посверкивают спицы, на полу кошка играет клубком ниток, но никто ее не гонит, она еще совсем молодая и глупая, еще не знает, что это за нитки.
— Будет тебе, доченька, — стыдит Нехаму рабби Авиэзер. — Кто же пьет чай со слезами?
Нехама всхлипывает, потом, успокоившись, открывает лицо, как открывают ставни, и на ее пухлой щеке жемчужиной сверкает большая перламутровая слеза.
— И я хочу в Вильно, — говорит Нехама, размазывая слезу, только что украшавшую ее сдобное лицо.
Эфраим смотрит на нее с опаской. Веселенькое дело — трое стариков и старая дева в одной телеге. Нехама, видно, шутит. Не бросит же она своих родителей на произвол судьбы. Рабби Авиэзер без нее, как без рук. Нехама и одевает, и раздевает Хану, и укладывает, и усаживает в угол. Сама Хана не ведает, что такое день, что такое ночь.
— Поехали, Нехамеле, с нами, — неожиданно предлагает насытившийся Авнер. От горячего чая по лбу у него течет тоненький, мутный ручеек, омывающий пейсы и впадающий в дерзкую, торчащую клинышком бороду.
Поехали, поехали, передразнивает его в мыслях Эфраим. Авнер первый же в Россиенах слезет с телеги и потопает домой. Он только на словах герой. А чуть что — ищи-свищи! И Шмуле-Сендер с полдороги вернется. Что им в Вильно делать? Вильно нищими и водовозами не удивишь.
— Рада бы, да сами знаете, — Нехама косится на мать, которая выронила спицу и застыла в углу, как мумия. — Отец, — говорит она, — помоги маме.
Жуку беспамятства надо вправить крылышко.
Рабби Авиэзер грузно встает из-за стола, семенит в другой конец горницы, нагибается, поднимает с пола спицу и вставляет ее в бесчувственную руку Ханы; рука вдруг приходит в движение, словно ее завели, и в тишине снова раздается тихий и знобкий шелест. Только теперь Эфраиму чудится, что это не спицы шелестят, а что-то другое, чему он и названия подыскать не может.
Может, это белыми листами смертного приговора шелестят его дурные предчувствия, может, рыжими волосами Гирша — его надежды, его тоска, его сожаление о прожитой жизни. Ах, окаянная! Ах, неблагодарная! Столько он на нее трудился, батрачил, а она что с ним делает?
Да только ли с ним?
Кажется, совсем недавно Хана, жена нового раввина Авиэзера, гордо несла свою голову на тонкой алебастровой шее по местечку, и все — мужчины и женщины — ахали от восторга и зависти? Давно ли она нахваливала его Шахну за то, что чужие языки учит. Хана при нем, при Эфраиме, прочитала мальчугану стихотворение по-немецки не то про русалку, не то про девицу, бросившуюся из-за несчастной любви с откоса в реку. Как же она, эта река, называлась? Эфраим помнил, но забыл. И к нему подбирается этот жук беспамятства. Уже подобрался. Уже ползает по его седым космам, по его волосатой груди, откладывает свои