переносице. Вокруг ни души. Все еще спят, бог еще не отделил свет от тьмы, а если и отделил, то не ножом, а ногтем. Через какие-нибудь полчаса всемогущий создаст скотину — пестрое местечковое стадо — и гадов — крикливых лягушек в затянутом ряской пруду напротив синагоги.
— А я знаю… Я — человек, — кипятится Авнер.
— А я еще им ни разу не был… В молодости был петухом… щеголял своим гребешком… позвякивал шпорами и, нацеловавшись с Гинде, кукарекал от счастья. Был собакой… ползал вместе с первенцем на четвереньках… был вьючным ослом… Человек — зверинец. В нем все звери живут… И лев, и хорек, и…
— Ну что это сегодня с тобой? — стыдит его Авнер и мелко, как ножницами, стрижет ногами расстояние. — Человек не лес, а дом.
— Недостроенный… Какая-нибудь щель все равно остается.
— Ну и что?
— Как ну и что? Звери через нее и пробираются… Взять Гирша… какой зверь в него пролез?
Окна дома, где живет рабби Авиэзер, закрыты ставнями. Но к мудрейшему из мудрых можно пожаловать среди ночи, и он не обидится, откроет дверь. Рабби Авиэзер не спрашивает: «Который час?» Он всегда спрашивает: «Чем я могу помочь?»
В доме рабби всего полно: и фарфоровые чашки, и серебряные ложечки, и подсвечники, и большой комод из красного дерева, и ковер с изображением Юдифи, поражающей Олоферна, вытканный на какой-то ткацкой фабрике в Австрии (рабби Авиэзер родом из Граца), а часов нет. Никаких — ни ручных, ни стенных, ни напольных. Дочь рабби Авиэзера бегает в соседнюю лавку узнавать время.
— Что такое время? — говорит рабби Авиэзер. — Печаль, и только. Какая мне разница — полдень ли печали или вечер печали? Печаль, и только.
Эфраим и Авнер не станут будить почтенного рабби. Подождут. Посидят на травке за домом, послушают, как в пруду напротив синагоги квакают лягушки. По утрам они квакают так, что душа в ответ отзывается какой-то непонятной благодарностью.
Если рабби Авиэзер откажется приютить козу, ничего другого не останется, как просить водовозову жену Фейгу.
Может, все-таки взять ее с собой в дорогу? Привязать к телеге, и пусть плетется за ней аж до Ерушалаима да Лита — литовского Иерусалима.
Коза понимает не меньше, чем рабби Авиэзер, чем все эти виленские судьи. Понимает потому, что у нее, как и у Эфраима, столько лет отнимали самое дорогое — ее детенышей, ее козляток. А тот, у кого каждый год отнимают самое дорогое, никогда — посули ему хоть златые горы — никогда не лишит тебя ни сына, ни дочери, как бы они ни были виноваты.
Коза-пророчица, коза-мученица щиплет весеннюю травку, Эфраим и Авнер, борясь с дремотой, поглядывают на закрытые окна дома рабби Авиэзера и ждут, когда тучная, раздобревшая от домашних пирогов Нехама, та самая Нехама, из улья которой никто не вынимал еще сотов, выскочит из дому на босу ногу в шерстяной кофте матери и примется в сердцах, со стукотней и треском, открывать железные ставни, которыми, как она считала, закрывали не дом на ночь, а саму ночь с ее соблазнами, ночь, так и не ставшую для нее брачной.
— Хорошо-то как! — говорит, потягиваясь, Авнер.
— Хорошо, — вторит ему Эфраим.
— Это страшно, но даже сума нищего не портит всего этого.
— Чего — этого?
— Этой вот красоты… — И Авнер обводит рукой полукруг в воздухе, и мир как бы вкладывает в его ладонь свою щедрую милостыню — это голубое небо, эту, уже нескромную, майскую зелень, этот простор, утыканный деревьями, как подсвечник свечами, каждое дерево в отдалении и впрямь светится, как свеча, и свет его вместе с истошным кваканьем лягушек, со скрипом отворяемых ставен, с первыми руладами птиц проникает в душу Авнера, и вот уже она, эта душа, этот облетевший с дерева листок, на миг воспаряет в бескрайнее небо.
— Ты опять привел свою козу? — ужасается рабби Авиэзер, застегивая свой черный, на мягкой шелковой подкладке, жилет. Пуговицы трещат у него в руках, как орехи под щипцами.
— Пусть ваша Нехама, да пошлет ей бог богатого жениха, немного присмотрит за ней… покуда вернусь из Вильно. И покуда она не подохнет.
— Нехама?
— Коза.
— Коза, — повторяет рабби Авиэзер и, обессиленный борьбой с неподатливыми пуговицами, приходит в еще больший ужас.
Эфраим объясняет мудрейшему из мудрых свою просьбу. Рабби Авиэзер слушает его не перебивая; пуговицы, слава богу, застегнуты, а когда они застегнуты, в божьем мире воцаряется лад и порядок.
— Как там сказано в писании: и взял Авраам сына своего Исаака, — говорит Эфраим, подразумевая под Авраамом себя, а под Исааком — Гирша.
Нищий Авнер беседует с Нехамой на крыльце. Нехаме интересно с ним. Никто в местечке столько не знает, сколько нищий. Только вот беда: и вести у него какие-то нищие. Но когда других вестей нет, то и нищая весть по сердцу. От нищих вестей хоть голова не пухнет, хоть душа не болит.
Во всех своих бедах Нехама винит отца, рабби Авиэзера, затащил ее в такую дыру, в такую глухомань; это она из-за него осталась в девках. Чего, спрашивается, попер сюда, не в Гродно, не в Барановичи, не в Шавли. Если на свете есть священные города, как Вильно, как Иерусалим, то должны быть — просто не могут не быть — города женихов… Что стоило отцу выбрать такой город? Тогда бы Нехама потучнела не от пирогов. Тогда зря не сохли бы ее соты.
— Поезжай в Палестину, — предложил ей рабби Авиэзер. — Там еврейские невесты на вес золота!
Но Нехама только фыркнула в ответ.
Так и застряли они в местечке, хотя почтенный рабби Авиэзер и бредил иудейскими горами, могилой прародительницы Рахиль в Вифлееме и даже раскаленной пустыней Негев. И впрямь — что ему в стране праотцев без Нехамы делать? Молиться? Молиться можно и в этом захолустье. Молитва того, кто ничего не обрел, жарче, чем того, кто достиг вершины.
Чувствуя свою вину перед Нехамой, рабби Авиэзер во всем старался помочь ей и со временем он как бы поменялся с дочерью местами — стирал, мыл, латал, вязал. Жена его Хана страдала неизлечимой болезнью — ничего не помнила, даже своего имени.
Нехама вместо отца давала советы, сыпала изречениями из торы, отпускала грехи, устанавливала, кошерна ли курица, которая проглотила иголку, могла даже сказать, чья она — портного Зиси-Янкеля или сапожника Вульфа-Ирмы.
В местечке все делали вид, будто рабби Авиэзер — это рабби Авиэзер, а Нехама — это Нехама. И не дай бог, если кто-нибудь имел неосторожность их перепутать. Рабби Авиэзер надувался, как индюк, лицо его пятнила багряная обида, голос делался почти визгливым.
— Вы к кому пришли? Ко мне или к Нехаме? — кричал он в такие минуты.
По правде говоря, пастве было все равно, кто из них пастырь, а кто кухарка. Местечковые евреи доподлинно знали, что та похлебка, которую им приходится каждый день хлебать, варится не на кухне рабби Авиэзера, а на небе. Сколько господь насыплет соли, столько и будет.
— Бог сына твоего приносит в жертву, а не тебя, Эфраим, — печально говорит рабби Авиэзер.
— Ох, — вздыхает Авнер.
Что за народ?! — думает Нехама. Целыми днями вздыхают или умничают — тачают ли они сапоги, мостят ли улицы, побираются ли, рождаются ли или умирают, идут ли к венцу или на дыбу. Вздыхают оттого, что скучно им в этом мире, а мудрствуют оттого, что пытаются своим умом выжечь просеку в дремучем бору ненависти, шумящей над ними день и ночь, день и ночь.
Слух об убийце генерал-губернатора — так в газетах называли молодого еврея — дошел до рабби Авиэзера и Нехамы раньше, но они никак не могли взять в толк, что этот преступник — их земляк Гирш Дудак, тот самый маленький мальчик, который в незапамятные времена выбил у них из рогатки стекло, тот самый мальчик, за которым Нехама гонялась по всему местечку аж до Немана, тот самый, которого она загнала в воду и который, не желая попасться, пустился вплавь на другой, германский, берег. Напуганная